получившее премию Дижонской Академии в 1750 году, на тему, предложенную этой же Академией:
Barbarus hic ego sum, quia
non intelligor illis1.
Овидий. Триста, V, элегия X, стих 37.
Что такое известность? Вот злосчастный труд, коему я обязан своею известностью. Несомненно, эта вещь, доставившая мне премию и создавшая мне имя, в лучшем случае — посредственна и, осмелюсь добавить, принадлежит к наименее значительным в этом сборнике. Какой пучины бедствий избежал бы автор, если бы его первое произведение было встречено так, как оно того заслуживало! Но мне суждено было иное: неоправданная снисходительность постепенно навлекла на меня еще более несправедливую строгость 3.
Вот один из наиболее великих и прекрасных вопросов, который когда-либо рассматривали. Не метафизические тонкости, проникшие во все роды литературы, от которых не всегда свободны академические программы, служат предметом этого рассуждения: нет, речь идет об одной из тех истин, от коих зависит счастье человечества.
Предвижу, что мне едва ли простят взгляды, которые я осмеливаюсь здесь защищать. Открыто нападая на все то, чем теперь восхищаются, я могу ожидать лишь всеобщего порицания; и если несколько избранных умов почтило меня своим одобрением4, то это вовсе не значит, что я должен рассчитывать на одобрение публики. Но я уже решился; я не забочусь о том, чтобы понравиться остроумцам или людям, падким на модное. Всегда найдутся люди, рабски подчиняющиеся мнениям своего века, страны, общества. Тот, кто сегодня старается прослыть вольнодумцем и философом, во времена Лиги5, быть может, стал бы фанатиком. Тому, кто хочет пережить свой век, никогда не следует писать для подобных читателей.
Еще одно, последнее замечание. Мало рассчитывая на честь, которую мне оказали, я переделал и расширил это рассуждение, уже после того как отправил его на конкурс, изменив таким образом, что оно стало в некотором смысле другим сочинением6. Теперь же я считаю себя обязанным восстановить его в том виде, в каком оно было удостоено премии; поэтому я прибавил лишь некоторые примечания и оставил два дополнения, которые легко узнать и которых Академия, быть может, не одобрила бы. Из чувства справедливости, почтительности и признательности я считаю себя обязанным сделать это предупреждение.
Decipimur specie recti 7
Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов, или же оно содействовало порче их? Вот вопрос, подлежащий исследованию. На какую же точку зрения я должен стать при его рассмотрении? На ту, милостивые государи, которая подобает честному человеку, несведущему, но тем не менее уважающему себя.
Чувствую, что судилищу, пред которым я готовлюсь предстать, трудно будет согласиться с тем, что я намерен высказать. Как осмелиться осуждать науки пред лицом одного из самых ученых обществ Европы, восхвалять невежество в знаменитой Академии и примирить презрение к учению с уважением к истинным ученым? Я предвидел эти противоречия, но они меня не устрашили, ибо я сказал себе: «Не науку оскорбляю я, а защищаю добродетель перед добродетельными людьми, которым дороже честность, чем ученым образованность». Чего же мне опасаться? Познаний слушающего меня собрания? Согласен,— но это касается лишь построения речи, а не чувств оратора. Справедливые властители никогда не колебались произнести себе осуждение в сомнительных спорах, и, по справедливости, нет ничего выгоднее, как защищаться перед честной и просвещенной стороной, призванной быть судьей в своем собственном деле.
К этому доводу, который меня ободряет, присоединяется и другой, для меня решающий: каков бы ни был исход, я, отстаивая истину в силу своего разумения, не могу остаться без награды, ибо несомненно обрету ее в глубине своего собственного сердца.
Прекрасное и величественное зрелище являет собою человек, выходящий, если так можно выразиться, из небытия собственными усилиями, светом разума рассеивающий мрак, которым окутала его природа, возвышающийся над самим собою, устремляющийся духом в небеса, с быстротою солнечного луча пробегающий мыслью огромные пространства вселенной и, что еще величественнее и труднее — углубляющийся в самого себя, чтобы изучить человека и познать его природу, его обязанности и его назначение. Все эти чудеса повторились с недавними поколениями8.
Несколько веков назад Европа вновь впала в первобытное варварство9. Народы этой части света, ныне столь просвещенные, пребывали тогда в состоянии худшем, чем невежество. Какая-то подделка под науку, еще более презренная, чем невежество, присвоила себе название знания и ставила возврату последнего почти непреодолимые преграды. Нужна была революция, чтобы вернуть людям здравый смысл, и она пришла наконец оттуда, откуда ее менее всего можно было ожидать. Тупой мусульманин, заклятый враг письменности, возродил ее у нас10. После падения трона Константина11 в Италию были занесены остатки древнегреческой культуры — драгоценное наследие, которым в свою очередь обогатилась Франция. За письменностью вскоре последовали науки: к искусству писать присоединилось искусство мыслить, переход, который кажется странным, но, быть может, он более чем естествен. Тогда сказалось главное преимущество служения музам, состоящее в том, что люди под их влиянием делаются общительнее, проникаясь желанием нравиться друг другу, создавая произведения, достойные взаимного одобрения.
Как и тело, дух имеет свои потребности. Телесные потребности являются основой общества, а духовные его украшают. В то время как правительство и законы охраняют общественную безопасность и благосостояние сограждан, науки, литература и искусства — менее деспотичные, по, быть может, более могущественные — обвивают гирляндами цветов оковывающие людей железные цепи, заглушают в них естественное чувство свободы, для которой они, казалось бы, рождены, заставляют их любить свое рабство и создают так называемые цивилизованные пароды. Необходимость воздвигала троны,— науки и искусства их утвердили. Сильные мира сего, любите таланты и покровительствуйте их обладателям!*
Цивилизованные народы, лелейте их. Счастливые рабы, вы им обязаны изысканным и изощренным вкусом, которым вы гордитесь, мягкостью характера и обходительностью нравов, способствующими более тесному и легкому общению,— словом, всеми внешними признаками добродетелей, которых у вас нет.
* Государи всегда с удовольствием взирают на распространение среди своих подданных склонности к доставляющим лишь приятное развлечение искусствам и к некоторым излишествам — если только это ее влечет за собою вывоза денег за границу,— ибо, помимо того что таким путем они воспитывают в подданных душевную мелочность, столь удобную для рабства, они очень хорошо знают, что всякая новая потребность в то же время является для народа лишним звеном сковывающей его цепи: Александр, желая удержать ихтиофагов в зависимости12, принудил их отказаться от рыбной ловли и питаться тою же пищею, что и другие народы. Американские дикари, не знающие одежды и промышляющие одной лишь охотой непобедимы: в самом деле, какое иго можно наложить на людей, у которых нет никаких потребностей?
Этого рода учтивостью, тем более приятной, чем менее она выставляется напоказ, отличались Афины и Рим в столь прославленную эпоху своего великолепия и блеска; и ею, без сомнения, наш век и наш парод превзойдут все другие века и народы. Глубокомысленный, но свободный от педантизма тон, естественные и в то же время предупредительные манеры, равно чуждые тевтонской грубости и итальянского жеманства,— таковы плоды вкуса, приобретенного хорошим образованием и усовершенствованного светской жизнью.
Как приятно было бы жить среди нас, если бы внешний вид был всегда отражением душевных настроений, если бы благопристойность стала и добродетелью, если бы наши мудрые изречения служили для пас правилами и, наконец, если бы истинная философия была неразлучна со званием философа! Но редко встречается одновременно столько достоинств, и никогда добродетель не шествует в таком великолепном облачении.
Пышность наряда может свидетельствовать о богатстве человека, а изящество — о его хорошем вкусе, но здоровый и сильный челопек узнается по другим признакам, и телесная сила скрывается не под златотканой одеждой придворного, а под грубым одеянием землепашца. Не менее чужды нарядности и добродетели, представляющие собою силу и крепость души. Добродетельный человек — это атлет, который любит бороться нагим, он презирает все. эти жалкие украшения, стесняющие проявление силы, большая часть которых была изобретена лишь для того, чтобы скрыть какое-нибудь уродство.
До того времени, как искусство придало лоск нашим манерам н научило наши страсти говорить жеманным языком, наши нравы были грубы, но естественны, и по различию поведения можно было с первого взгляда определить различие характера. Человеческая натура, в сущности, была не лучше, чем ныне, но люди черпали уверенность в легкости взаимного понимания, и это преимущество, ценности которого мы уже не чувствуем, сберегало их от многих пороков.
Теперь, когда изысканность и утонченный вкус свели искусство нравиться к определенным правилам, в наших нравах воцарилось пошлое и обманчивое однообразие, и кажется, что все умы отлиты по одному образцу. Вежливость предъявляет бесконечные требования, приличия повелевают; люди постоянно следуют обычаю, а не собственному разуму и не смеют казаться тем, что они есть на самом деле. Покоряясь этому вечному принуждению, люди, образующие то стадо, которое называется обществом, будучи поставлены в одинаковые условия, совершают одинаковые поступки, если их от этого не удерживают более сильные побуждения. Поэтому никогда не знаешь наверное, с кем имеешь дело, и, чтобы узнать друг друга, надо дождаться крупных событий, то есть времени, когда уже будет поздно, ибо для этих-то событий и было бы важно знать, кто твой друг.
Какая вереница пороков сопровождает эту неуверенность! Нет ни искренней дружбы, ни настоящего уважения, ни полного доверия, и под однообразной и вероломной маской вежливости, под этой хваленой учтивостью, которою мы обязаны просвещению нашего века, скрываются подозрения, опасения, недоверие, холодность, задние мысли, ненависть и предательство. Люди не станут произносить имя творца всуе, но извергнут хулу на него так, что наш деликатный слух не будет оскорблен. Не станут похваляться собственными достоинствами, но унизят заслуги других. Не станут грубо поносить своего врага, но искусно оклевещут его. Прекратится национальная вражда, но исчезнет и любовь к родине. Презренное невежество сменится опасным пирронизмом13. Одни излишества и пороки будут изгнаны и заклеймены, зато другие украсятся названием добродетелей, и нужно будет либо обладать ими, либо делать вид, что обладаешь. Пусть, кто хочет, восхваляет воздержанность мудрецов нашего времени, что касается меня, то я вижу в ней лишь утонченную неумеренность, так же мало заслуживающую моей похвалы, как и их лукавая простота*.
Такова приобретенная нами чистота нравов; мы стали порядочными людьми, и нужно оказать должное литературе, наукам и искусствам: они немало способствовали этому благородному делу. Прибавлю только одно соображение: если бы обитатель какой-нибудь отдаленной страны хотел составить себе представление о европейских нравах по состоянию наших наук, совершенству наших искусств, благопристойности наших зрелищ, учтивости наших манер, приветливости наших речей, по постоянным проявлениям нашей благожелательности и по шумному соревнованию в любезности людей всех возрастов и состояний, которые, кажется, только и заботятся с раннего утра до позднего вечера о том, как бы услужить друг другу, — такой иностранец составил бы о наших нравах мнение, прямо противоположное тому, что есть на самом деле.
* «Я люблю,— говорит Монтень14,— спорить и рассуждать, но лишь с немногими людьми, и только для себя, ибо потешать сильных мира сего и выставлять напоказ свой ум и красноречие я считаю ремеслом, недостойным честного человека» (кн. III, гл. 8). Это ремесло всех наших остроумцев, кроме одного15.
Где нет никакого следствия, там нет надобности доискиваться причин, но здесь следствие налицо — подлинное растление нравов. Наши души развращались, по мере того как совершенствовались науки и искусства. Быть может, мае скажут, что это — несчастье., присущее только пашей эпохе? Нет, милостивые государи, зло,; причиняемое нашим суетным любопытством, старо как мир. Приливы и отливы воды в океане не строже подчинены движению ночного светила, чем судьба нравов и добропорядочности — успехам наук и искусства. По мере того как они озаряют наш небосклон, исчезает добродетель, и это явление наблюдается во все времена и во всех странах.
Взгляните на Египет, эту первую школу вселенной, эту знаменитую страну, раскинувшуюся под безоблачным небом и одаренную благодатным климатом, на этот край, откуда некогда вышел Сезострис16, чтобы завоевать мир. В этой стране родились философия и изящные искусства, и вскоре после этого она была завоевана Камбизом17, потом греками, римлянами арабами и, наконец, турками.
Посмотрите на Грецию, когда-то насоленную героями, дважды победившими Азию: один раз под Троей, а второй раз — у себя на родине18. Нарождающаяся письменность еще не внесла порчи в сердца обитателей этой страны; но вскоре за нею последовали успехи искусств, разложение нравов, македонское иго, и Греция — всегда ученая, всегда изнеженная и всегда порабощенная — отныне стала менять своих повелителей 10. Все красноречие Демосфена20 не в состоянии было вдохнуть свежие силы в общество, расслабленное роскошью и искусством.
Рим, основанный пастухом21 и прославленный земледельцами22, начинает возрождаться во времена Энния и Теренция23. Но после Овидия, Катулла, Марциала24 и множества непристойных авторов, одни имена которых уже пугают стыдливость, Рим, некогда бывший храмом добродетели, становится ареной преступлений, бесчестием народов и игралищем варваров. Наконец эта столица мира, поработившая столько народов, сама впадает в порабощение и погибает накануне дня, когда один из ее граждан был признан законодателем изящного вкуса25.
Что мне сказать о той метрополии Восточной империи26, которая благодаря своему местоположению, казалось, должна была быть метрополией всемирной, об этом убежище наук и искусств, скорее мудростью, нежели варварством изгнанных из остальной Европы? Постыднейший разврат, гнусные предательства, убийства и отравления, самые ужасные злодеяния — вот из чего сплетена история Константинополя, вот чистый источник просвещения, которым славится наш век.
Но к чему в отдаленных эпохах искать подтверждений истины, доказательства которой у нас перед глазами? В Азии есть обширная страна, в которой ученость почитается и ведет к высшим государственным должностям. Если бы науки очищали нравы, если бы они учили людей проливать кровь за отечество, если бы они поднимали бодрость духа — народы Китая должны были бы быть мудрыми, свободными и непобедимыми. Но если пет порока, который не властвовал бы над ними, и нет преступления, которое не было бы у них обычным, если ни просвещенность министров, ни мнимая мудрость законов, ни многочисленность жителей этой обширной империи не могли оградить ее от ига невежественных и грубых татар27,— к чему послужили ей все ее ученые? Какие плоды принесли ей почести, которыми усыпаны эти ученые? Уж не в том ли их заслуга, что эта страна населена рабами и злодеями?
Противопоставим этим картинам картину нравов немногих народов, которые, не будучи заражены пристрастием к бесплодным знаниям, составили своими добродетелями собственное счастье и сделались примером для других наций. Таковы были древние персы — замечательный народ, у которого учились добродетели28, как у пас — наукам, народ, который с такой легкостью покорил Азию и прославился столь несравненными учреждениями, что историю их принимали за философский роман29. Таковы были скифы, о которых до нас дошло столько хвалебных свидетельств30. Таковы германцы, простоту, невинность и добродетели которых с чувством облегчения рисует писатель31, утомленный исследованием преступлений и гнусностей, творимых народом образованным, богатым и изнеженным. Таким был даже Рим в эпоху его бедности и невежества. Таким, наконец,, сохранился до нашего времени безыскусственный народ32, столь восхваляемый за свое мужество, которое не смогли сломить превратности судьбы, и за верность, не поддавшуюся дурным примерам*.
И не глупость заставила эти народы предпочесть умствованиям иные занятия. Они знали, что в других странах жизнь праздных людей проходит в спорах о высшем благе, о пороке и добродетели и что надменные болтуны, больше всего восхваляющие самих себя, дают всем остальным народам общее презрительное название варваров, но они пригляделись к их нравам и научились презирать их ученость**.
* Я не смею говорить о счастливых народах, даже по названию не знающих пороков, обуздываемых вами с таким трудом, о дикарях Америки, простой и естественный строй которых Монтень, не колеблясь, предпочитает не только Платоновым законам, но и лучшему из того, что только философия в силах когда-либо измыслить для управления пародами33. Он приводит тому множество примеров, поразительных для всякого, кто способен этому удивляться. «Подумайте,— говорит он,— ведь они даже не носят штанов!»
** Пусть они скажут по совести: какого мнения были сами афиняне о красноречии, когда они так старательно устраняли его из неподкупного суда, решения которого не оспаривали даже боги. Что думали римляне о медицине, когда они изгнали ее из своей республики? И какое понятие должны были иметь об юриспруденции испанцы, когда, движимые остатками человечности, они запретили своим законникам въезд в Америку, словно надеялись одним этим загладить все зло, причиненное ими несчастным индейцам?
Могу ли я забыть, что в самой Греции возникло государство, столь же известное счастливым невежеством своих граждан, как и мудростью своих законов, республика, казалось, населенная скорее полубогами, чем людьми,— настолько превосходили они добродетелями все человечество! О Спарта — вечное посрамление бесплодной учености!34 В то время как пороки проникали вместе с искусствами в Афины, где тиран35 собирал с таким тщанием произведения величайшего поэта, ты изгоняла из своих стен искусства и художников, науки и ученых!
В дальнейшем это различие явственно обозначилось. Афины стали обиталищем вежливости и хорошего вкуса, страной ораторов и философов: изящество построек соответствовало там изысканности речи, повсюду были видны мрамор и холст, одухотворенные руками самых искусных мастеров. Именно из Афин вышли эти изумительные произведения, служившие образцами для подражания во все развращенные эпохи. Лакедемония являла не столь блестящую картину. Там, говорили другие народы, люди рождаются добродетельными и, кажется, сам воздух этой страны внушает добродетель. От ее жителей до нас дошли лишь предания о героических поступках. Но разве такие памятники менее ценны, чем мраморные статуи, оставленные нам в наследие Афинами?
Правда, некоторые мудрецы не поддались общему течению и уберегли себя от пороков даже в самой обители Муз. Но выслушайте приговор, произнесенный над учеными и художниками того времени самым выдающимся и самым несчастным из этих мудрецов 36.
«Я изучил,— сказал он,— поэтов и смотрю на них, как на людей, талант которых вводит в заблуждение их самих и прочих смертных, как на людей, которые выдают себя за мудрецов и считаются мудрецами, но на самом деле вовсе не таковы.
От поэтов,— продолжает Сократ,— я перешел к художникам. Я знал искусства менее, чем кто бы то ни было, и никто более меня не был убежден, что художники владеют чудесными тайнами. Однако я заметил, что и они ведут себя не лучше поэтов и что тем и другим присущ один и тот же предрассудок: так как наиболее искусные из них блистают на своем поприще, они и полагают себя мудрейшими из людей. Это самомнение совершенно принизило в моих глазах их знание, так, что, вопросив самого себя, как оракула, чем я предпочел бы быть — тем ли, кем являюсь я, или тем, кем являются они,— знать то, чему они выучились, или знать, что я ничего не знаю,— я ответил и самому себе и богу: «Я хочу остаться самим собой».
Ни софисты, ни поэты, ни ораторы, ни художники, ни я — никто не знает, что истинно, хорошо и прекрасно. Но между нами есть разница, состоящая в том, что все эти люди, хотя и ничего не знают, считают себя сведущими, тогда как я, ничего не зная, по крайней мере не сомневаюсь в этом. Таким образом, все превосходство в знании, которое признал за мной оракул, сводится лишь к тому, что я твердо знаю, что ничего не знаю».
Бот как мудрейший из людей, по определению богов, и ученейший из афинян, по признанию всей Греции,— Сократ прославляет невежество! Можно ли думать, что если бы он воскрес в наше время, то наши ученые и художники заставили бы его изменить свое мнение? Нет, милостивые государи: этот справедливейший человек продолжал бы презирать наши пустые науки и отнюдь не приложил бы стараний к тому, чтобы увеличить вороха книг, коими нас засыпают со всех сторон, а оставил бы — как он это и сделал — в назидание своим ученикам и нашим потомкам лишь пример своей добродетельной жизни. Вот как надобно просвещать людей.
Сначала Сократ в Афинах, а потом старый Катон37 в Риме обличали лукавых и хитрых греков, соблазнявших добродетель и ославлявших мужество своих сограждан. Но науки, искусство и диалектика одержали верх: Рим наводнился философами и ораторами, там стали пренебрегать военной дисциплиной, презирать земледелие, увлекаться лжеучениями и забывать об отечестве. Священные слова: свобода, бескорыстие, повиновение законам — сменились именами Эпикура, Зенона, Аркесилая38. С того времени, как среди нас появились ученые, говорили сами философы, добродетельные люди исчезли39. До того времени римляне довольствовались выполнением правил добродетели, но как только они принялись изучать ее, все было потеряно.
О великий Фабриций!40 Что подумал бы ты, если бы, к твоему несчастью, вновь вызванный к жизни, увидел великолепие Рима, спасенного твоей рукой и прославленного твоим именем больше, чем всеми его завоеваниями? «Боги,— сказал бы ты,— во что обратились простые хижины под соломенной крышей, где обитали умеренность и добродетель? Что за гибельная роскошь сменила римскую простоту? Что за чужеземный язык? Что за изнеженные нравы? Что означают эти изваяния, картины, здания? Безумцы! Что вы сделали? Повелители народов, вы стали рабами побежденных вами легкомысленных людей!41 Вами управляют краснобаи! Неужели вы орошали своею кровью Грецию и Азию только для того, чтобы обогатить архитекторов, художников, скульпторов и фигляров? Развалины Карфагена стали добычей флейтиста!43 Римляне! Скорей разрушьте эти амфитеатры, разбейте мраморные изваяния, сожгите картины! Изгоните рабов, поработивших вас43, ибо их гибельные науки вас развратили. Пусть другие народы славятся бесполезными талантами: единственный талант, достойный Рима,— уменье завоевать мир и утвердить в нем добродетель. Когда Киней44 принял наш сенат за собрание царей, он не был ослеплен их тщеславной роскошью, их прихотливым изяществом, он не слышал там пустого краснобайства, которое чарует ничтожных людей и которому они так ревностно учатся. Но что же столь величественное увидел Киней? О граждане! Перед ним предстало зрелище, которого вам не доставят ни ваши богатства, ни все ваши искусства,— прекраснейшее из зрелищ, которое когда-либо видел свет: собрание двухсот добродетельных людей, достойных управлять Римом и повелевать вселенной».
Но перенесемся через пространство и время и посмотрим, что произошло в наших странах и на наших глазах... Или нет, лучше оставим в стороне гнусные картины, которые ранили бы нашу чувствительность, и избавим себя от труда повторять одно и то же, лишь меняя имена. Я не напрасно вызывал тень Фабриция: разве я не мог бы вложить в уста Людовика XII или Генриха IV от слова до слова все то, что я заставил произнести этого великого человека? Если бы Сократ жил в наше время, он, правда, не выпил бы цикуты45, но испил бы еще горшую чашу презрения и оскорбительных насмешек во сто крат худших, чем смерть.
Вот каким образом роскошь, развращенность и рабство во все времена становились возмездием за наше надменное стремление выйти из счастливого невежества, па которое, нас обрекла вечная Мудрость. Казалось бы, густая завеса, за которою она скрыла от нас все свои пути, должна была бы указать нам на то, что мы не предназначены для пустых изысканий. По есть ли хоть один ее урок, которым мы не сумели бы воспользоваться, и хоть один урок, которым мы пренебрегли безнаказанно? Народы! Знайте раз навсегда, что природа хотела сберечь вас от наук, подобно тому как мать вырывает из рук своего ребенка опасное оружие. Все скрываемые ею от вас тайны являются злом, от которого она вас охраняет, и трудность изучения составляет одно из немалых ее благодеянии. Люди испорчены, но они были бы еще хуже, если бы имели несчастье рождаться учеными.
Сколь унизительны эти рассуждения для человечества! Сколь должна быть задета наша гордость! Как! Значит, честность — дочь невежества? Науки и добродетель несовместимы? Каких только выводов нельзя было бы сделать из подобных предрассудков? Но чтобы примирить эти кажущиеся противоречия, достаточно внимательно исследовать тщету и ничтожество тех горделивых названий, которые нас ослепляют и которые мы так неосновательно даем человеческим знаниям.
Рассмотрим же науки и искусства, как таковые: посмотрим, что должно произойти от их совершенствования, и. не колеблясь, признаем справедливым все те положения, к который приведут наши рассуждения, согласные с историческими выводами.
Существует древнее, перешедшее из Египта в Грецию предание о том, что науки изобрел один из богов, враг человеческого покоя*. Какого же мнения должны были быть о пауках сами египтяне, среди которых они зародились? Ведь они видели их истоки вблизи. Станем ли мы рыться в анналах всемирной истории или, оставив в стороне сомнительные летописи, обратимся к философским исследованиям,— мы не найдем причин возникновения человеческих знаний, которые отвечали бы нашим обычным представлениям. Астрономия имеет своим источником суеверие; красноречие — честолюбие, ненависть, лесть, ложь; геометрия — корыстолюбие; физика — праздное любопытство; все науки, и даже мораль,— человеческую гордыню. Следовательно, наши науки и искусства обязаны своим происхождением нашим порокам; мы не так сомневались бы в преимуществах наук и искусств, если бы они были порождены нашими добродетелями.
Их порочное происхождение ясно видно из их назначения. К чему нам были бы искусства, если бы не было питающей их роскоши? Нужна ли была бы юриспруденция, если бы не существовало человеческой несправедливости? Во что обратилась бы история, если бы не было ни тиранов, ни войн, ни заговорщиков? Одним словом, кто пожелал бы проводить жизнь в бесплодном созерцании, если бы каждый, считаясь лишь с обязанностями человека и требованиями природы, отдавал все свое время отечеству, обездоленным и своим друзьям? Неужели мьт созданы для того, чтобы умирать от жажды у колодца, в котором сокрылась истина?49 Уже одно это соображение должно было бы с самого начала остановить всякого, кто серьезно вознамерился бы просветить себя изучением философии.
* Легко понять аллегорию сказания о Прометее46, и едва ли греки, приковавшие его к скале на Кавказе, относились к нему более благосклонно, тем египтяне к своему богу Тоту47. Сатир, говорится в одном древнем сказании, увидев впервые огонь, хотел обнять и расцеловать его, но Прометей закричал ему: «Сатир, тебе придется оплакивать твою бороду, ибо огонь жжет, когда к нему прикасаются»48.
Сколько, подводных камней, сколько ложных путей в научных исследованиях! Истина достигается ценою множества заблуждений, и опасность этих заблуждений во сто крат превышает пользу от этих истин. Невыгода очевидна; проявления лжи — бесконечно разнообразны, тогда как истина — одна50. Да к тому же,— кто ее искренне ищет? И даже при самых лучших намерениях, по каким признакам ее можно безошибочно узнать? Оглушаемые разноголосицей мнении, что мы примем за критерий истины?* И самое трудное: если, по счастью, найдем наконец такой критерий, кто из нас сумеет правильно воспользоваться им?
Если для достижений той цели, которую ставят перед собою наши науки, они бесполезны, то по производимому ими действию они еще и опасны. Будучи порождены праздностью, они в свою очередь питают ее; первый ущерб, неминуемо причиняемый ими обществу,— непоправимая потеря времени. В политике, как и в морали, не делать добра значит творить зло, и всякий бесполезный гражданин может рассматриваться как вредный для общества53. Итак, знаменитые философы54,— вы, благодаря которым мы знаем законы взаимного притяжения тел в пустоте, знаем, в каких отношениях при обращении планет находятся пройденные ими за одинаковое время расстояния, какие кривые имеют точки сопряжения, уклонения и изгиба, как человек познает бога, как дута и тело, не сообщаясь между собой, тем не менее согласуются, подобно стенным и башенным часам, которые показывают одно и то же время, какие из звезд могут быть обитаемы, какие насекомые размножаются необычным способом,— вы, от кого мы приобрели столько возвышенных познаний, ответьте мне, разве мы были бы малочисленнее, разве нами хуже управляли бы, разве нас меньше бы страшились бы враги, разве мы не достигли бы нынешнего процветания или глубже бы погрязли в пороках, если бы вы никогда не научили нас всем этим вещам? Не считайте же столь важной свою деятельность: но если даже труды просвещеннейших ученых и лучших граждан приносят нам так мало пользы, то что же мы должны думать о толпе невежественных писателей и праздных ученых, которые высасывают соки из государства, ничего не давая ему взамен?
* Чем меньше люди знают, тем обширнее им кажутся их знания. Разве перипатетики51 в чем-либо сомневались? Разве Декарт не построил мироздание из кубов и вихрей?52 И разве в наше время в Европе найдется хоть один физик, который не брал бы на себя смелость объяснить тайну электричества, хотя это глубокая тайна, быть может, вечно служит предметом отчаяния для истинных философов?
Что я говорю — праздных? О, если бы с божьего соизволения они бы просто бездействовали! Тогда и нравы были бы здоровее, и общество спокойнее. Но эти пустые и ничтожные болтуны, вооруженные своими пагубными парадоксами55, стекаясь отовсюду, подкапываются под основы веры, уничтожают добродетель. Они встречают презрительной улыбкой такие слова, как отечество и религия, и употребляют свои таланты и философию на разрушение и поношение всего, что священно для людей. И не то чтобы они действительно ненавидели добродетель пли догматы веры: они выступают против общественного мнения из духа противоречия. Чтобы вернуть их к подножию алтарей, достаточно зачислить их в разряд атеистов. На что только не толкает желание отличиться!
Большое зло — пустая трата времени, по науки и искусства влекут за собой еще большее зло — роскошь, порожденную, как и они сами, людской праздностью и тщеславием56. Редко бывает, чтобы роскоши не сопутствовали науки и искусства, последние же никогда не обходятся без нее. Я знаю, что наша философия57, щедрая па странные максимы, утверждает вопреки вековому опыту, что роскошь придает государству блеск; по, забыв о необходимости законов против роскоши, осмелится ли она вдобавок отрицать ту истину, что добрые правы содействуют прочности государства и что роскошь с добрыми нравами несовместима. Если признать, что роскошь является верным признаком богатства, что она даже в некотором смысле содействует умножению его, то какой вывод нужно сделать из этого парадокса, столь достойного нашего времени? И во что обратится добродетель, если люди будут поставлены перед необходимостью обогащаться во что бы то ни стало? Древние политики беспристрастно говорили о нравах и добродетели, наши говорят лишь о торговле и деньгах. Один скажет вам, что человек стоит в данной стране столько, сколько за него заплатили бы в Алжире58, другой, следуя этому счету, найдет такие страны, где человек и вовсе ничего не стоит, а то и такие, где он стоит меньше, чем ничего. Они расценивают людей, как стадо скотов. По их мнению, каждый человек представляет для государства известную ценность лишь в качестве потребителя: на этом основании один сибарит стоил бы не меньше тридцати лакедемонян. Пусть же отгадают, которое из этих двух государств — Спарта или Сибарис — было покорено горстью крестьян и которое наводило трепет на всю Азию59.
Монархию Кира завоевал с тридцатитысячным войском государь, который был беднее любого из персидских сатрапов60, а скифы, самый бедный из народов, устояли против могущественнейших в мире монархов61. Из двух знаменитых республик, оспаривавших друг у друга мировое владычество, одна была очень богата, у второй же не было ничего, и победила именно эта последняя62. Римская империя в свою очередь, поглотив все богатства мира, стала добычею людей, которые даже не знали, что такое богатство. Франки завоевали Галлию, а саксы — Англию63, хотя ни у тех, ни у других не было иных сокровищ, кроме храбрости и бедности. Толпа бедных горцев,— чьи желания ограничивались намерением добыть несколько бараньих шкур,— смирив австрийскую надменности вслед за тем сокрушила пышный и грозный Бургундский дом, заставлявший трепетать европейских властителей64. Наконец, все могущество и вся мудрость наследника Карла V, подкрепленный всеми сокровищами Индии, разбились о горсть рыбаков, ловцов сельдей65. Пусть же наши политики соблаговолят отложить свои расчеты и поразмыслить над этими примерами, и пусть они раз навсегда поймут, что на деньги можно купить все, кроме добрых нравов и граждан.
В чем, собственно говоря, заключается вопрос о роскоши? В том, чтобы выяснить, что важнее для государства: блестящее, но мимолетное или добродетельное и продолжительное существование. Я говорю блестящее,— но о каком блеске идет речь? Пристрастие к роскоши никогда не уживается с честностью, и совершенно невозможно, чтобы умы, обремененные множеством праздных забот, возвысились до чего-нибудь великого: если бы у них и хватило для этого сил,— то не хватило бы мужества.
Всякий художник жаждет признания, и наиболее ценной наградой для него являются хвалы его современников. Но что же он сделает, чтобы стяжать эти хвалы, если он имеет несчастье принадлежать к цивилизованному народу и жить в такие времена, когда вошедшие в моду ученые предоставляют легкомысленной молодежи задавать всему тон, когда мужчины жертвуют собственными вкусами в угоду своим кумирам*, когда один пол решается одобрить только то, что соответствует робости ума, свойственной другому, вследствие чего терпят провал великие творения драматической поэзии и отвергаются чудеса гармонии?66 Что же сделает такой художник, милостивые государи? Он низведет свой гений до уровня века и создание посредственных произведений, которыми будут восхищаться при его жизни, предпочтет созданию шедевров, которыми будут восторгаться лишь через много лет после его смерти.
* Я далек от мысли, что это влияние женщин само по себе является злом Я смотрю на него, как на дар, которым оделила их природа, к счастью всего рода человеческого, ибо, будучи лучше направляемо, это влияние творило бы столько же добра, сколько теперь оно приносит зла.
Люди еще не вполне сознают, какие выгоды сулит обществу лучшее воспитание этой половины рода человеческого, властвующей над другой половиной. Мужчины всегда будут такими, какими их желают видеть женщины, и, если вы хотите от них душевного величия и добродетелей, научите женщин понимать, что такое добродетель и душевное величие. Рассуждения на эту тему, написанные некогда Платоном, заслуживали бы более подробного развития. Но за них мог бы взяться только тот, кто достоин писать после такого учителя п защищать столь великое дело.
Скажите нам, прославленный Аруэ67, сколько мужественных и сильных красот принесли вы в жертву нашей ложной утонченности и сколько значительных истин — духу галантности, пригодной лишь для ничтожных предметов!
Так распущенность нравов — неизбежное следствие роскоши — влечет за собою в свою очередь испорченность вкуса. Если не случайно среди людей, выделяющихся своими талантами, найдется кто-нибудь, обладающий достаточной твердостью характера, чтобы не подчиниться духу времени и не унизиться до пустых поделок,— горе ему: он умрет в нищете и забвении. Я не предсказываю — я говорю на основании опыта. Карл, Пьер68, настало время, когда кисть, которой предназначено высокими и святыми творениями возвеличивать наши храмы, выпадет у вас из рук или осквернит себя, украшая сладострастными картинками дверцы двухместной кареты. А ты, несравненный Пигаль69, соперник Праксителя и Фидия, ты, чей резец в древности творил бы богов, глядя на которых мы способны оправдать идолопоклонство,— ты или решишься заняться изготовлением статуэток для будуаров, или останешься без работы.
Размышляя о нравах, нельзя не вспомнить с удовольствием о простоте обычаев древности. Это чудный берег, украшенный лишь руками самой природы, к которому беспрестанно обращаются паши взоры и от коего, к нашему прискорбию, мы уже далеки. Когда люди, будучи невинны и добры, хотели, чтобы боги были свидетелями их поступков, они жили с ними под одним кровом в своих бедных хижинах, но вскоре зло проникло в их сердца, и они пожелали отделаться от этих неудобных свидетелей и удалили их в роскошные храмы. Наконец люди изгнали их и из храмов, чтобы самим там поселиться, по крайней мере жилища богов перестали отличаться от домов граждан. Это было полное растление нравов, и пороки укоренились как никогда, с тех пор, как их, так сказать, вознесли на пьедестал мраморных колонн у входа во дворцы вельмож и запечатлели на коринфских капителях.
По мере того как умножаются жизненные удобства, совершенствуются искусства и распространяется роскошь, истинное мужество теряет силу, военные доблести исчезают, и все это является плодами наук и искусств, вышедших из тиши кабинетов. Когда готы опустошили Грецию70, то все ее библиотеки были спасены от сожжения лишь потому, что один из победителей посоветовал оставить врагам эту рухлядь, которая так хорошо отвращает их от ратного дела, доставляя им праздное развлечение и обрекая на сидячий образ жизни. Карл VIII71 овладел Тосканой и Неаполитанским королевством, почти не обнажая шпаги, и все его приближенные приписали эту неожиданную легкость тому, что князья и дворяне Италии более заботились о великолепии и образованности, чем о том, чтобы быть могучими и воинственными. Поистине, говорит один здравомыслящий человек72, ссылаясь на эти два примера, опыт учит нас, что на военном и ему подобных поприщах учение наук скорее пагубно, чем полезно, ибо оно не закаляет, а размягчает и изнеживает людей.
Римляне признавали, что их военные доблести стали угасать по мере того, как они начали разбираться в картинах, гравюрах, ювелирных изделиях и поощрять изящные искусства. Этой знаменитой стране как бы суждено служить вечным примером для других народов; возвышение Медичи73 и возрождение наук снова — и, быть может, навсегда убили воинскую славу, которая, казалось, вновь осенила Италию за несколько веков перед тем.
Республики древней Греции, с тою мудростью, которою блещет большая часть их установлений, запрещали своим гражданам заниматься спокойными и неподвижными ремеслами, которые, ослабляя и разрушая тело, так быстро убивают бодрость духа. И действительно, как могут относиться к голоду, жажде, усталости, опасности и смерти люди, которым всякое лишение тягостно и малейший труд страшен? Могут ли воины бодро переносить тяжелые труды, к которым они не привыкли? Разве будут они ретиво совершать форсированные марши под командой офицеров, которые не способны даже ездить верхом? Пусть не указывают мне в виде возражения на хваленую доблесть прекрасно обученных и дисциплинированных современных воинов. Восхваляя их храбрость в дни сражений, обычно ничего не говорят о том, как они переносят чрезмерный труд, как они выдерживают холод, зной и непогоды. Достаточно слабого мороза, или жары, или даже отсутствия некоторых удобств, чтобы в несколько дней ослабить и развалить лучшую из наших армий. Бесстрашные воины! Выслушайте терпеливо истину,— вам так редко говорят ее. Я знаю, что вы храбры: с вами Ганнибал одержал бы победу при Каннах и Тразимене, а Цезарь перешел бы Рубикон и поработил бы свою страну74, но первый не преодолел бы с вами Альпов, а второй не покорил бы ваших предков75.
Не всегда в боях решается исход войны, и для военачальников есть более высокое искусство, чем уменье выигрывать битвы. Иной офицер бесстрашно идет в огонь, но тем не менее остается очень плохим командиром. Для солдата же запас силы и бодрости, пожалуй, необходимее, чем храбрость, не оберегающая его от смерти. И не все ли равно государству, от чего гибнут его войска: от лихорадки и холода или от неприятельского оружия?
Если занятие науками пагубно для военных доблестей, то тем более оно пагубно для нравственности. Бессмысленное воспитание76, с юных лет украшая наш ум, извращает суждение. Повсюду я вижу множество заведений, в которых с большими затратами обучают юношество всему, кроме его обязанностей. Ваши дети, но зная родного языка, будут говорить на других языках, которые нигде не употребляются; они будут слагать стихи, почти не понимая их; не отличая истины от заблуждений, они овладеют искусством морочить людей пустыми хитросплетениями; однако они не будет знать, что означают такие слова, как великодушие, справедливость, воздержание, человечность, мужество; дорогое имя отечества будет чуждым для их слуха, а если они и будут говорить о всевышнем, то скорее с суеверным страхом, нежели с благоговением*77. Я бы предпочел, сказал один мудрец78, чтобы мой ученик проводил время, играя в мяч; по крайней мере он стал бы более ловким. Я знаю, что наибольшую опасность для детей представляет праздность и что надо их чем-нибудь занять: но чему же в конце концов нужно их учить? Хорош вопрос! само собою разумеется, тому, что они должны будут делать, когда станут взрослыми, а не тому, что им придется впоследствии забыть**.
* «Философские мысли».
** Так воспитывали спартанцев, по свидетельству величайшего из царей73. «Весьма примечательно,— говорит Монтень,— что в превосходной государственной системе Ликурга — поистине удивительной по своему совершенству,— которая так заботится но только о питании детей, как о своей основной, впрочем, обязанности, но даже о жилище муз,— почти не упоминается об учении. Словно у мужественной и свободолюбивой спартанской молодежи вместо наших учителей наук были только учителя храбрости, благоразумия и справедливости».
Посмотрим, как тот же автор отзывается о древних персах. «Платон,— говорит он,— рассказывает о воспитании наследника персидского престола следующее: «Тотчас после рождения его поручили не женщинам, а евнухам, пользовавшимся благодаря своей добродетели наибольшим доверием царя. На их обязанности лежало вырастить ребенка здоровым и крепким. В семь лет его учили ездить верхом и охотиться, в четырнадцать его поручили четырем лучшим людям страны: самому мудрому, самому справедливому, самому воздержанному и самому мужественному. Первый учил его религии, второй — быть всегда правдивым, третий — сдерживать свои страсти, а четвертый — ничего не бояться». Все,— прибавлю я,— стремились сделать его добродетельным и пи один — ученым».
«Астиаг80,— говорит Ксенофонт,— спросил у Кира о его последнем уроке. В нашей школе, отвечал тот, высокий мальчик, имевший короткий плащ, отдал его своему товарищу маленького роста, отобрав у него длинный плащ. Мой наставник предложил мне разобраться в этом случае, и я решил, что это надо так и оставить и что от такого обмена оба выиграют. На это он мне указал, что с точки зрения благопристойности я рассудил неправильно, так как прежде всего надо иметь в виду справедливость, которая требует, чтобы ни у кого не отнимали силой того, что ему принадлежит. И Кир сказал, что его высекли — точь-в-точь, как у нас в деревне секут детей, когда они забывают первый аорист от глагола toptw81. Моему учителю,— добавляет Ксенофонт,— пришлось бы произнести хорошую речь in genere demonstrative82, прежде чем он убедил бы меня, что наша школа может сравниться с той» (кн. I, гл. 24).
Как вы думаете, что изображают выставленные на всеобщее обозрение в наших садах статуи, а в галереях картины — эти лучшие произведения искусства? Защитников отечества или, быть может, еще более великих людей — тех, кто обогатил его своими добродетелями? О нет, это образы всех заблуждений сердца и ума83, старательно извлеченные из древней мифологии и слишком рано предложенные вниманию наших детей,— без сомнения, чтобы перед глазами у них были собраны образцы дурных поступков, еще прежде, чем они выучатся читать.
От чего происходят все эти злоупотребления, как не от гибельного неравенства между людьми, порожденного возвеличением талантов и унижением добродетелей? Вот самое очевидное следствие всех наших ученых занятий и самый опасный их плод. О человеке уже не спрашивают — человек ли он, но — есть ли у него талант; не спрашивают и о книге — полезна ли она, но — хорошо ли написана. Расточают награды остроумию, а добродетель остается без почестей. Есть тысячи наград за прекрасные речи, и ни одной за хорошие поступки. Но скажите мне, неужели слава, связанная с лучшим рассуждением, которое будет увенчано в этой Академии премией, может сравниться с заслугой того, кто учредил эту награду?
Мудрец не гонится за богатством, но он не равнодушен к славе, и когда он видит, как несправедливо она распределяется, то его добродетель, которую соревнование могло бы поощрить и сделать полезной обществу, чахнет и угасает в нищете и забвении. Вот к чему рано или поздно должно повсюду привести предпочтение приятных талантов — талантам полезным, как это неоднократно подтверждалось опытом со времени возрождения наук и искусств. У нас есть физики, геометры, химики, астрономы, поэты, музыканты, художники, но у нас нет граждан, а если они еще и остались, то, затерянные в глуши деревень, гибнут в нищете и презрении. Вот до какого состояния доведены, вот какие чувства встречают с нашей стороны те, кто дает нам хлеб, а нашим детям молоко.
Тем не менее я признаю, что зло еще не так велико, как могло бы быть. Провидение, насадившее рядом с ядовитыми растениями целебные травы и наделившее многих вредоносных животных противоядием от их собственных укусов, внушило государям —своим земным представителям — стремление подражать его мудрости. Следуя божественному примеру, великий монарх84, чья слава не померкнет в веках, даже из наук и искусств, этих источников всяческих зол, сумеет извлечь пользу, создав те славные общества85, коим одновременно вверена опасная сокровищница человеческих знаний и священная забота о сохранении добрых нравов, которые они должны блюсти в незапятнанной чистоте, требуя того же и от всех своих членов.
Эти мудрые учреждения, упроченные его августейшим наследником86 и послужившие образцом для всех государей Европы, будут по крайней мере уздой для писателей, которые, добиваясь чести быть принятыми в академии, станут следить за собою и постараются заслужить эту честь полезными произведениями и безукоризненной нравственностью. Награждая премиями литературные заслуги и выбирая для конкурса темы, способные возбудить в сердцах граждан любовь к добродетели, подобные учреждения докажут, что эта любовь царит в их стенах, и доставят народам редкое и сладостное удовольствие видеть ученые общества, которые не только посвящают себя распространению просвещения среди человечества, но также дают ему спасительные наставления.
Пусть же мне не делают возражения, которое для меня явится лишь новым доказательством моей правоты. Столько предосторожностей показывает лишь, что они вызваны необходимостью: от несуществующих болезней лекарства не ищут. Зачем же еще нужно, чтобы последние по своей неудовлетворительности обладали обычным свойством лекарств? Столько учреждений, созданных к выгоде ученых, тем более способны поднять роль наук и направить умы к их изучению. Судя по принимаемым предосторожностям, можно подумать, что у нас слишком много земледельцев, философов же недостаточно. Я отнюдь не дерзаю сравнивать земледелие с философией: это ведь недопустимо, по я лишь спрашиваю: да что же такое философия? Что заключается в сочинениях известнейших философов? Какие уроки преподают эти друзья мудрости? Разве не похожи они на толпу шарлатанов, выкрикивающих на площади один перед другим: «Ко мне! Только я один не обманщик!» Один из них87 утверждает, что тел не существует, а есть только представление о них; другой88 уверяет, что нет иной субстанции, кроме материи, и иного бога, кроме вселенной. Этот89 возвещает, что нет ни добродетели, ни порока и что добро и зло, как их понимает мораль,— химеры, а тот90 заявляет, что люди — волки и могут со спокойной совестью пожирать друг друга. О великие философы! Отчего бы вам не приберечь эти полезные уроки для своих друзей и детей? Вы бы очень скоро были вознаграждены по заслугам, а мы бы по крайней мере не опасались, что в наших семьях окажутся ваши последователи.
Так вот те замечательные люди, которые при жизни пользуются таким уважением современников и коим после кончины уготовано бессмертие! Вот мудрые истины, воспринятые нами от них и передаваемые нашим потомкам из поколения в поколение! Язычество, отмеченное всеми заблуждениями человеческого разума, не оставило потомству ничего такого, что могло бы сравниться с постыдными памятниками, созданными книгопечатанием в эпоху господства Евангелия. Нечестивые писания Левкиппа91 и Диагора92 погибли вместе с ними, потому что в то время еще не было изобретено способа увековечивать сумасбродные мысли: но благодаря искусству книгопечатания* и тому употреблению, какое мы из него сделали, опасные бредни Гоббса и Спинозы97 сохранятся навсегда. Пусть знаменитые писания, на которые наши невежественные и грубые предки не были способны, переходят к нашим потомкам вместе с еще более опасными произведениями, запечатлевшими испорченность современных нравов98, возвещая грядущим векам правдивую историю прогресса и свидетельствуя о преимуществах наших наук и искусств. Если они прочтут эти произведения, у них не останется никаких сомнений в вопросе, который мы сейчас разбираем,— и если только они не будут еще более безрассудны, чем мы, то, воздев руки к небу, они воскликнут с болью в сердце: «Всемогущий боже! Ты, в чьих руках наши души, избавь нас от наук и пагубных искусств наших отцов и возврати нам неведение, невинность и бедность — единственные блага, которые могут сделать нас счастливыми и которые в твоих глазах всего драгоценнее!»
* Наблюдая ужасные неурядицы, уже причиненные в Европе книгопечатанием, и судя о будущем по тем успехам, которое она делает изо дня в день, легко можно предвидеть, что властители не преминут изгнать это ужасное искусство из пределов своих государств, приложив к этому не меньше стараний, чем они потратили на его введение. Султан Ахмет93, уступая докучливым настояниям так называемых людей со вкусом, согласился основать в Константинополе типографию, по едва она была пущена в ход, как он приказал разрушить се и бросить инструменты в колодезь. Говорят, что калиф Омар94 на вопрос, что надо делать с Александрийской библиотекой, ответил так: «Если в этих книгах заключаются вещи, противные Корану, то они дурны и их нужно сжечь; если же в них лишь то, что можно найти в Коране,— то их также следует сжечь, ибо они излишни». Наши ученые приводили это рассуждение как верх нелепости95. Между тем, если бы на месте Омара был Григорий Велакий96 и речь шла не о Коране, а о Евангелии, библиотека так же была бы сожжена, и, быть может, это был бы лучший поступок в жизни этого замечательного священнослужителя.
Но если прогресс наук и искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил нравы и если порча нравов извратила наш вкус,— то что сказать о толпе посредственных писателей, которые устранили все препятствия, преграждавшие им доступ в храм муз, препятствия, воздвигнутые самой природой для испытания сил, жаждущих проникнуть в него? Что сказать о компиляторах, которые, нескромно распахнув дверь в храм наук, ввели в его святая свитых недостойную чернь, тогда как следовало бы, чтобы все те, кто не может проявить выдающихся успехов в науках, вовсе ими не занимались, а посвятили себя ремеслам, полезным для общества.
Быть может, из того, кто всю свою жизнь останется жалким стихотворцем или посредственным математиком, вышел бы замечательный фабрикант. Кто создан учить — не нуждается в учителях. Бэконы, Декарты и Ньютоны, эти наставники рода человеческого, сами не имели учителей, да и кто мог бы привести их на те вершины, куда их вознес гений? Заурядные учителя только сузили бы их мышление, ограничив его тесными рамками собственных способностей. Только встреченные вначале препятствия приучили их к усилиям, без которых они не смогли бы преодолеть необозримые пространства. Если уж нужно позволить кому-нибудь заниматься изучением наук и искусств, то лишь тем, кто чувствует достаточно сил, чтобы не только идти по следам своих предшественников, но и опередить их. Пусть эти немногие воздвигают памятники во славу человеческого разума. Но если хотят, чтобы все было доступно их гению, то пусть им будет доступно все, на что они могут надеяться: вот единственное поощрение, в котором они нуждаются. Дух незаметно приноравливается к занимающим его предметам, и великие события создают великих людей. Князь красноречия стал римским консулом99, и едва ли не величайший из философов — канцлером Англии100. Если бы первый всего лишь занимал кафедру в каком-нибудь университете, а второй пользовался лишь незначительной академической пенсией, то разве на их творениях не сказалось бы их скромное положение? Пусть же цари не гнушаются приглашать в свои советы людей, наиболее способных быть их советниками, пусть они откажутся от старинного предрассудка, созданного гордостью вельмож, будто управлять народом труднее, чем просвещать его. Точно убедить людей поступать хорошо по доброй воле легче, чем принудить их к этому силой! Пусть первоклассные ученые найдут при дворах царей почетное убежище; пусть стяжают они там единственно достойную их награду, а именно: своим влиянием служить благу того парода, который они учили мудрости. Только тогда увидят, что могут сделать добродетель, наука и власть, одушевленные благородным соревнованием и дружно работающие на благо рода человеческого. Но пока власть, с одной стороны, а просвещенность и мудрость, с другой, не вступят в союз, ученые редко будут размышлять о государственных делах, а властители еще реже станут совершать прекрасные деяния, и народы останутся презренными, развращенными и несчастными.
Мы же, простые смертные, кого небо не наделило великими талантами и кому судьба не уготовила славы, останемся в тени. Не будем тщетно гоняться за известностью, которая, при настоящем положении вещей, не оправдала бы наших усилий, даже если бы мы и заслужили ее. К чему искать счастья в мнении других, если его можно найти в нас самих? Предоставим другим заботы учить народ его обязанностям и ограничимся исполнением своих. Это все, что от нас требуется.
О добродетель, высшая наука бесхитростных душ! Неужели нужно столько труда и усилий, чтобы познать тебя? Разве твои правила не начертаны во всех сердцах? И разве, для того чтобы изучить твои законы, недостаточно углубиться в себя и, заставив умолкнуть страсти, прислушаться к голосу своей совести? Ведь в этом и заключается истинная философия. Будем же довольствоваться ею и, не завидуя славе знаменитых людей, обессмертивших себя в литературе, постараемся установить между ними и собою славное различие, когда-то замеченное между двумя великими народами:101 один умел хорошо говорить, другой — хорошо поступать.
Мне скорее приличествовала бы благодарность, нежели возражение анонимному автору*, почтившему ответом мое Рассуждение. Но долг признательности не позволит мне забыть о моем долге перед истиной; более того, я никогда не забуду, что всякий раз, когда речь идет о разуме, люди возвращаются к естественному праву и обретают свое первозданное равенство.
Сочинение, на которое мне предстоит ответить, полно весьма справедливых и бесспорных мыслей,— мне нечего возразить на них; хотя я и именуюсь в нем ученым, мне было бы очень неприятно принадлежать к числу тех, у кого готов ответ на любой вопрос.
Но это не усложнит моей задачи: я лишь сопоставлю мои понятия с теми истинами, которые выдвигает мой оппонент; и если я докажу,; что те и другие не противоречат друг другу, то это, мне кажется, явится доказательством моей правоты.
Все положения, выдвинутые моим оппонентом, можно свести к двум основным пунктам: первый содержит похвалу паукам, второй трактует о злоупотреблении ими. Я рассмотрю их порознь.
По тону моего оппонента чувствуется, что ему было бы гораздо приятнее, если бы я сказал о науках больше дурного, чем говорил в действительности. Высказывается предположение, что похвала наукам, высказанная в начале моего Рассуждения, должна была дорого мне стоить; по мнению автора, это признание, на самом деле вынужденное и от которого я не замедлил отречься.
* Так как труд короля польского был издан вначале анонимно и не признавался автором, я вынужден был также сохранить его инкогнито, но после того, как этот государь публично признал свой труд, я счел себя избавленным от обязанности умалчивать в дальнейшем о чести, которую он мне оказал.
Если эту похвалу исторгла из моих уст любовь к истине, то приходится сделать вывод, что я и думал о науках то хорошее, что сказал о них; следовательно, то хорошее, что о них говорит мой оппонент, не противоречит моему убеждению. Говорят, что признание мое было вынужденным; тем легче мне оправдаться, ибо это доказывает, что истина для меня дороже моих склонностей. Но где основания считать, что эта похвала вынуждена? Не оттого ли так думают, что я неуклюже выразил ее на бумаге?! Но судить по такому признаку означало бы выдвинуть страшное обвинение против искренности автора. Не оттого ли, что в похвале этой я был скуп на слова?! Поистине, я легко мог бы выразить гораздо меньше мыслей на много большем количестве страниц. Итак, я, значит, отрекся от своих же слов! Я не знаю, в каком месте я совершил такую ошибку, это вовсе не входило в мои намерения — вот все, что я могу ответить.
Наука сама по себе есть благо — это очевидно; и утверждать противоположное, значит, грешить против здравого смысла. Творец всех вещей есть источник истины; всеведение является одною из его божественных прерогатив. Следовательно, приобретение познаний и распространение просвещения означает, в некотором роде, приобщение к высшему разуму. В этом смысле я и восхвалял знание, и в этом смысле я восхваляю моего оппонента. Он распространяется также о всевозможной пользе, которую человечество может извлечь из наук и искусств; я охотно высказался бы на эту же тему, но не она составляет предмет моего рассуждения. Итак, в этом пункте мы полностью согласны.
Но как могло случиться, что науки, коих источник столь чист, а цель столь похвальна, порождают столько неверия, столько лжеучений и заблуждений, столько бессмысленных систем, столько противоречий и нелепостей, столько горьких насмешек, столько бездарных романов и бесстыдных стихов, столько непристойных книг, а в тех, кто занимается науками, столько гордости, столько скупости и злобы, столько коварства и зависти, столько лжи и мерзости, столько клеветы, столько позорной и низкой лести? Я утверждал, что это происходит вот отчего: наука, как бы она ни была прекрасна и возвышенна, не сотворена для человека; ум его слишком ограничен, чтобы достичь больших успехов в ней, в человеческом же сердце слишком много страстей, чтобы не употребить ее во зло; людям совершенно достаточно хорошо изучить свои обязанности, для чего каждый из нас получает все необходимые познания. Мой оппонент признает со своей стороны, что науки приносят вред, когда ими злоупотребляют, и что многие действительно ими злоупотребляют. В данном случае, мне кажется, мы не слишком расходимся во мнениях; правда, я добавлю, что ими злоупотребляют много, что ими злоупотребляют всегда; и, мне кажется, в ответе не утверждалось противоположное.
Итак, я могу заверить, что паши принципы, а следовательно, и те выводы, какие можно сделать из нашей дискуссии, не противоречат друг другу; именно это я и должен был доказать. Однако, когда мы приступаем к этим выводам, результаты оказываются противоположными. Мой вывод таков: поскольку науки приносят больше зла нравам, чем блага обществу, то было бы желательно, чтобы люди отдавались им с меньшим жаром; мнение моего оппонента таково, что хотя науки и приносят много зла, все же не следует отказываться от занятий ими из-за той пользы, которую они приносят. Я обращаюсь не к широкой публике, а к небольшому количеству истинных философов: пусть они разрешат вопрос, какое же из этих двух заключений следует предпочесть.
Мне остается сделать частные замечания по поводу некоторых пунктов этого ответа, которым, как мне кажется, не хватает ясности суждения, приводящей меня в восхищение в других местах: неточности эти могли способствовать ошибочным выводам автора.
Сочинение начинается с нескольких замечании в мой адрес, на которые я отвечу лишь в той мере, в какой они будут касаться данного вопроса. Автор удостаивает меня многими похвалами; это, конечно, открывает передо мною блестящую карьеру. Но его отзывы обо мне слишком мало соответствуют действительности; почтительное молчание перед предметом нашего восхищения часто бывает куда приличнее нескромных похвал*.
Говорят, что рассуждение мое содержит много удивительного**.
* Всех государей, и добрых, и жестоких, вечно будут восхвалять, раболепно и равнодушно, до тех пор пока не переведутся придворные и писаки. Что касается подлинно великих монархов, то им приятны похвалы более умеренные и изысканные. Лесть оскорбляет их добродетель, даже само восхваление может умалить их славу. По крайней мере, я уверен, что Траян гораздо больше вырос бы в моем мнении, если бы Плиний никогда не писал о нем1. Будь Александр на самом деле тем, чем он старался казаться, он не стал бы заботиться ни о своем портрете, ни о своей статуе, по панегирик себе он должен был бы позволить составить только лакедомонянину, даже рискуя новее его не получить2. Единственная похвала, достойная государя,— но та, что исходит от продажного оратора, она произносится устами свободного народа. «Для того чтобы я нашел удовольствие в ваших похвалах,— говорил император Юлиан придворным, превозносившим его за справедливость,— нужно, чтобы вы осмелились осудить меня, когда того потребовала бы истина»3.
** Прежде всего должна была бы вызвать удивление сама проблема, важнейшая и интереснейшая из всех, какие когда-либо были поставлены, и проблема эта, может быть, не скоро будет обсуждаться вновь. Французская Академия только что установила премию 1752 года за красноречие, предложив тему, весьма близкую к упомянутой. Требуется доказать, что любовь к изящной словесности внушает любовь к добродетели. Академия не пожелала оставить подобную тему неразрешенной; мудрые академики даже удвоили в данном случае срок, ранее предоставляемый авторам для самых трудных тем.
Мне кажется, тут потребуются некоторые разъяснения. Также вызывает всеобщее удивление тот факт, что оно удостоено премии; здесь, впрочем, нет ничего странного: награда за посредственное сочинение вовсе не редкость. Во всяком другом смысле это удивление было бы настолько же почетно для Дижонской Академии, насколько оно обидно для всех академий в целом; поэтому легко понять, в какой мере я воспользуюсь этим случаем для защиты моего дела.
Меня обвиняют в противоречии между моим поведением и моим учением и делают это в весьма изысканных выражениях; меня упрекают в том, что я сам занимался науками, которые осуждаю*. Л так как утверждают, будто бы я старался доказать несовместимость науки и добродетели, то меня и спрашивают, довольно настойчиво, каким же образом я осмеливаюсь заниматься первою, высказываясь в то же время в пользу второй.
Таким вот ловким приемом и втягивают в спор; подобное обвинение неизбежно затруднит мой ответ, или, вернее, мои ответы, так как, к несчастью, я должен дать их несколько. Постараемся по крайней мере, чтобы их точность возместила недостаток любезности.
1. Занятия науками развращают нравы нации — я решился утверждать это, и, смею думать, я это доказал. Но разве мог я заявить, что в каждом отдельном человеке наука и добродетель несовместимы, я — который убеждал государей призывать ко двору подлинных ученых и оказывать им доверие, дабы раз и навсегда убедиться, на что способны наука и добродетель, соединенные для счастья рода человеческого?! Таких подлинных ученых, должен признаться, очень мало, ибо для того, чтобы правильно пользоваться наукой, следует соединять большие дарования с выдающимися добродетелями, а этого можно ожидать лишь от немногих избранных душ, но не от целого народа. Итак, в моем рассуждении вовсе не утверждается, что человек не может быть одновременно и ученым, и добродетельным.
2. Еще менее можно было бы обвинить в этом мнимом противоречии, даже если бы оно существовало в действительности меня самого. Я горячо привержен добродетели, мое сердце — тому свидетель; оно же слишком часто говорит мне о том, как эта приверженность еще далека от опыта, который делает человека по-настоящему добродетельным. Кроме того, я весьма далек от того, чтобы овладеть наукой, и еще дальше от того, чтобы полюбить ее. Мне казалось, что чистосердечное признание, сделанное мною в начале моего рассуждения, должно было бы оградить меня от подобных обвинений; я больше опасался упреков в том, что я сужу о вещах, которых не знаю. Вполне понятно, насколько невозможно мне было избежать одновременно обоих этих упреков. Как знать, не пришлось ли бы мне обороняться от обоих вместе, если бы я не поспешил признать справедливость первого, как ни мало он был мною заслужен.
3. По этому поводу я бы мог сослаться на то, что говорили отцы церкви о светских пауках, которые они презирали, но которые все же использовали для борьбы с языческими философами; я бы мог процитировать их сравнение науки с египетскими сосудами, украденными иудеями. Но я ограничусь — для окончательного доказательства моей правоты — следующим вопросом: «Если бы некто явился, чтобы меня убить, и мне посчастливилось бы завладеть его оружием, было ли бы мне запрещено, прежде чем его бросить, употребить его на то, чтобы прогнать врага?»
* Я не сумею оправдаться, как и многие другие, тем, что наше воспитание не зависит от пас и что с нами не советуются прежде, чем дать нам яду. Я отдался науке по своей доброй воле и с еще большею охотою оставил ее, заметив тревогу, посеянную наукой в моей душе, притом без всякой пользы для моего разума. Я отринул это обманчивое ремесло, которое сулит нам великую мудрость, порождает же одно лишь тщеславие.
Если противоречие, в котором меня упрекают, не существует, все же не нужно думать, что я просто хотел позабавиться легковесным парадоксом, это кажется мне тем менее необходимым, что принятый мною тон, как бы он пи был неуместен, во всяком случае не является следствием пустой игры ума.
Пора закончить с тем, что относится ко мне; никто не выигрывает, говоря о себе, а общество с трудом прощает подобную нескромность, даже в том случае, если нескромность эта вынужденная. Истина равно независима и от тех, кто нападает на нее, и от тех, кто берет ее под свою защиту, так что спорящие о ней авторы должны были бы забыть друг о друге, это сберегло бы много бумаги и чернил. Но это правило, столь легко применимое ко мне, не подходит для моего оппонента; вот различие, которое не послужит к пользе данного возражения.
Указывая па то, что я нападаю на науки и искусства за их влияние на нравы, автор в своем ответе старательно разъясняет всю ту пользу, какую можно извлечь из них для различных сословий; как будто для оправдания обвиняемого достаточно доказать, что он прекрасно себя чувствует, что он очень ловок или очень богат. Пусть только со мною согласятся, что искусства и науки делают нас непорядочными людьми; я не стану отрицать, что они притом весьма удобны для нас и в этом они опять-таки сходны с большинством пороков.
Автор идет еще дальше, утверждая, что знания нам необходимы, дабы восхищаться красотою вселенной, и что картины природы, предназначенные, по-видимому, для всеобщего обозрения, будучи весьма поучительны, сами по себе требуют от наблюдателей многих познаний, кои способствуют успешному наблюдению. Признаюсь, положение это меня удивило: значит ли это, что всем людям дано быть философами или что только одним философам дано верить в бога? Во многих главах Священного писания содержится призыв склониться перед величием и милосердием божьим, перед тайною творения, но я не припомню, чтобы там предписывалось изучать физику; неужто же я, который ничему не обучен, буду почитать его меньше, чем тот, кто изучил кедр и траву зверобой, хобот мухи и хобот слона: Non enim nos Deus ista scire sed lantum modо uti voluit4.
Мы привыкли рассуждать о пользе наук, забывая при этом, что мы выдаем желаемое за действительное. Мне все же кажется, что это совершенно различные вещи. Познание вселенной должно возвышать человека до его творца, а не поощрять в нем тщеславие. Философ, льстящий себя мыслью о том, что он проник в тайны творения, осмеливается сравнить свою так называемую мудрость с мудростью творца вселенной; он одобряет, он порицает, он исправляет, он навязывает природе законы, он очерчивает границы божественного; и в то время как он, занятый своими бесполезными системами, лезет из кожи вон, чтобы привести в порядок механизм мира, земледелец, наблюдающий, как дождь и солнце по очереди делают плодородным его поле, благоговейно восхваляет и благословляет ту руку, из коей он получает эти благодеяния, нимало не задумываясь о способе, каким они достались ему. Он вовсе не пытается оправдать неверием свое невежество или свои пороки. Ему и в голову не приходит критиковать деяния божьи и восставать па владыку небесного для того только, чтобы блистать своей пустой ученостью. Никогда безбожные слова Альфонса X5 не придут на ум простому человеку, такое богохульство — удел образованных умников. В то время как в просвещенной Греции было полно атеистов, Элиап отмечал, что варвары никогда не сомневались в существовании божества. Мы также можем сообщить, что в настоящее время в целой Азии есть только один просвещенный парод, что более половины этого народа составляют неверующие и что это единственная нация в Азии, которой известен атеизм6.
Следующее положение: естественная любознательность человека внушает ему стремление к знанию. Что ж, значит, он должен стараться сдержать ото стремление, как и прочие природные склонности.
Потребности человека заставляют его почувствовать необходимость знаний. Знания полезны с многих точек зрения; однако, хотя дикари — тоже люди, они вовсе не чувствуют этой необходимости. Занятия человека обязывают, его быть образованным. Гораздо чаще они вынуждают его отказаться от учения, ибо он должен выполнять свои прямые обязанности*. Плод учения сладок. Именно поэтому люди и должны его остерегаться. Первые открытия еще больше увеличивают жажду знаний. Так действительно случается с теми, кто богат дарованиями. Чем больше человек знает, тем больше он тянется к знаниям. То есть польза от всего потерянного им времени заключается в том, чтобы побудить его к еще большей потере времени. Но много ли найдется гениальных людей, у которых в результате учения возрастает понимание собственного невежества?! а ведь науки только для таких и могут быть полезными. Стоит же глупцу научиться какой-нибудь малости, как он начинает уверять, что постиг все и вся, и нет такой глупости, которую сия уверенность не заставила бы его совершить или высказать. Чем больше человек приобретает знаний, тем праведнее он живет. Сразу видно, что эти слова автору подсказало сердце, но не наблюдения за людьми.
* Я назвал бы дурным признаком для общества тот факт, что тем, кто руководит обществом, требуется много знаний; если бы люди были такими, какими должны быть, им новее не потребовалось бы учиться, они и без учения знали бы свои обязанности, Впрочем, сам Цицерон, который, по словам Монтеня, «был обязан своим мужеством знаниям... упрекал некоторых из своих друзей, что они привыкли тратить па астрологию, право, диалектику и геометрию больше времени, чем заслуживают эти искусства, отвлекающие их от других занятий, гораздо более полезных и почтенных» (кн. П, гл. XII). Мне кажется, что члены любого ученого сообщества должны были бы лучше понимать друг друга и, по крайней мере, сначала договориться по некоторым вопросам, прежде, чем выносить их на общий суд.
Он утверждает также, что полезно познать зло, чтобы научиться его избегать, и дает понять, что в своей добродетели можно быть уверенным, лишь подвергнув ее испытанию. Такие утверждения весьма сомнительны и спорны. Разве для того, чтобы научиться поступать хорошо, необходимо сперва узнать, какими путями распространяется зло?! У нас есть внутренний руководитель, гораздо более непогрешимый, чем все на свете книги, никогда не покидающий нас в нужде; его одного достаточно, чтобы удержать нас от дурных дел,— стоит только прислушаться к нему. И к чему подвергать испытанию свои силы и свою добродетель, если одно из упражнений в добродетели как раз и состоит в том, чтобы избегать поводов к порочному поведению? Умный человек постоянно соблюдает осторожность, он вечно не уверен в собственной стойкости; он хранит все свое мужество на случай необходимости и никогда не высовывается вперед некстати. Хвастун тот, кто похваляется несуществующими достоинствами, тот, кто оскорбляет, держится вызывающе и — празднует труса в первой же стычке. Скажите мне, кто из этих двоих более похож на философа, борющегося со своими страстями?
Меня упрекают в том, что я предпочитаю заимствовать примеры добродетели в древнем мире. Весьма вероятно, что я нашел бы их гораздо больше, когда бы мог уйти еще дальше в глубь веков. Я назвал также один современный народ7, и не моя вина, если я не обнаружил других. Теперь стало принято также вменять мне в вину отвратительные сравнения, в которых, как говорят, больше зависти к моим соотечественникам и досады на моих современников, нежели усердия и справедливости. И, однако, никто, верно, не любит более меня мою страну и моих соотечественников. Впрочем, мне осталось одно лишь слово. Я высказал свои доводы,— вот ими-то и следует заниматься, что же до моих намерений, то пусть их судит тот, кто единственно имеет на это право.
Я но хочу умолчать здесь о существенном замечании, уже высказанном мне когда-то одним философом*8. Не следует ли приписать, говорил он, различие, замечаемое иногда между нравами в разных странах и в разное время, климату, национальному характеру, неудачному стечению обстоятельств, ошибочной цели, государственной экономике, обычаям, законам, любой другой причине, но только не наукам?
Этот вопрос весьма не прост и требует пространных объяснений, неуместных в данном сочинении. К тому же пришлось бы тогда исследовать глубоко скрытые, но вполне реальные связи, которые существуют между сущностью образа правления и духом, между нравами и познаниями граждан, а это ввергнет меня в затруднительную дискуссию, которая, боюсь, слишком далеко меня заведет. Вдобавок, мне было бы неудобно рассуждать о правительстве, ибо в этом вопросе я не рискну мериться силами с моим оппонентом; вообще, по зрелом размышлении, я заключаю, что такие проблемы лучше всего решать в Женеве и при других обстоятельствах.
* Предисловие к «Энциклопедии».
Я перехожу к обвинению значительно более серьезному, чем предыдущее замечание. Мне придется процитировать здесь автора, ибо очень важно, чтобы читатель имел точное представление о его мнении.
Чем больше христианин убеждается в подлинности священных реликвий, тем набожнее он становится; чем больше он изучает Откровение, тем сильнее укрепляется в вере. В Священном писании он открывает для себя источник веры и ее высший смысл; в ученых трудах отцов церкви он прослеживает ее развитие от столетия к столетию; в книгах по вопросам морали и в анналах церкви он открывает для себя образцы веры, коим должно следовать.
И что же?! Неужто невежество лишит религию и добродетель столь могущественной опоры?! И ученый из Женевы будет высокомерно вещать о том, что именно религия виновата в испорченности нравов?! Мы приняли бы это за нелепый парадокс, если бы не знали, что необычность какой-либо теории, пусть даже самой вредной, является лишним доводом для того, кто руководствуется необычными соображениями.
Я осмелюсь спросить у автора: как же он мог дать подобную интерпретацию сформулированным мною принципам? Как мог он обвинять меня в том, что я осуждаю изучение религии, меня, который особенно осуждает пустопорожние ученые занятия за то, что они отвлекают нас от изучения наших обязанностей? А что же такое изучение обязанностей гражданина, как не изучение самой религии?
Без сомнения, я должен был бы совершенно недвусмысленно осудить все те глупые ухищрения схоластики, которые уничтожают дух религиозных принципов под предлогом их разъяснения, подменяя христианское смирение ученым высокомерием. Мне нужно было бы с большей твердостью выступить против тех нескромных служителей церкви, которые первыми осмелились посягнуть на святость ковчега, дабы с помощью моих слабых познаний укрепить здание, поддерживаемое божией дланью. Следовало бы заклеймить позором легкомысленных людей, которые принизили возвышенную простоту Евангелия своими жалкими спорами о пустяках и свели учение Иисуса Христа к силлогизмам. Но сейчас дело обстоит так, что я должен защищаться, а не нападать.
Этот спор можно разрешить лишь одним способом: прибегнув к истории и фактам. Если бы я сумел объяснить в немногих словах, что общего имели науки и религия с самого начала, то мне, верно, удалось бы покончить с этим пунктом наших разногласий.
Избранный богом народ никогда не насаждал наук, и его никогда не склоняли к учению, однако же, если бы он счел учение в какой-нибудь мере полезным, он нашел бы ему лучшее применение, чем любой другой народ. Однако его вожди прилагали все усилия к тому, чтобы оградить его, насколько это возможно, от язычников и просвещенных наций, которые его окружали; предосторожность эту следовало соблюдать именно в отношении первых, так как легче было бы прельстить этот темный и уязвимый народ фокусами жрецов ваала, нежели софизмами философов.
Широко распространенная среди египтян и греков, наука встречала тысячи препятствий к тому, чтобы укорениться в еврейском государстве. Иосиф и Филон9, которые в любом другом месте считались бы зауряднейшими личностями, в глазах евреев были гениями. Саддукеи10, отличающиеся неверием, стали философами Иерусалима, фарисеи11, великие лицемеры,— его учеными*. Хотя они и свели свою науку к толкованию религиозных законов, они и этому занятию предавались с обычною для догматиков напыщенностью и самонадеянностью. Они сами с большим тщанием соблюдали все религиозные обычаи, но из Евангелия мы узнаем, каков был дух и какова цена этого тщания. Помимо всего, они обладали весьма скудными познаниями и большим высокомерием, и в этом они как раз очень походили на нынешних наших ученых.
Устанавливая новый закон, Иисус Христос менее всего хотел вверить свое учение и управление церковью ученым. Он всегда и при всех обстоятельствах отдавал предпочтение бедным и простым людям. Если в тех наставлениях, которые он давал своим ученикам, он и упоминает о науке или учении, то лишь для того, чтобы показать свое презрение ко всему этому.
* Эти две партии питали друг к другу ненависть и презрение, как это и бывало во все времена между учеными и философами: ибо первые, как попугаи, повторяют и пережевывают чужие мысли, вторые же приписывают себе заслугу изобретения собственных теорий. Устройте столкновение между учителем музыки и учителем танцев «Мещанина во дворянстве»12, и вы увидите тугодума и острослова, химика и писателя, законоведа и врача, геометра и стихоплета, богослова и философа. Чтобы верно судить о всех этих людях, достаточно позволить им высказаться и послушать то, что каждый из них скажет, но не о себе, а о других.
После смерти Иисуса Христа двенадцать бедных рыбаков и ремесленников стали поучать и обращать людей в новую веру. Их метод был прост: они проповедовали без особого искусства, но от чистого сердца; а самым замечательным из всех чудес, которыми бог удостоил их веру, была святость их жизни; ученики подражали им, и учение пользовалось неслыханным успехом. Встревоженные этим, иудейские священники заявили властителям, что государству грозит гибель, ибо уменьшились приношения. Начались гонения, но они только способствовали распространению новой религии, которую пытались уничтожить. Все христиане стремились к мученичеству, а народы — к крещению; история этих давних времен являет собою непрерывное чудо.
Тогда идолопоклонники, которым мало было преследовать христиан, стали на них клеветать; философы, не находившие выгоды в религии, проповедующей смирение, присоединились к священнослужителям. Правда, простые люди все-таки переходили в христианство, но ученые умники насмехались над ними; всем известно, с каким презрением встретили афиняне святого Павла13. Со всех сторон на новую секту сыпались насмешки и оскорбления; чтобы защититься, нужно было взяться на перо. Святой Юстин — мученик*14 первым
* Первые христианские писатели, окропившие собственной кровью свои сочинения, считались бы теперь возмутительными авторами, так как они проповедовали те же мысли, что и я. Святой Юстин в своей «Беседе с Трифоном» перечислял различные философские школы, членом которых он был в прошлом, он так осмеял их, что можно подумать, будто читаешь «Диалог» Лукиана15; также и из «Апологии» Тертуллиана16 мы узнаем, что первые христиане считали себя глубоко оскорбленными, если их принимали за философов.
И действительно, изложение пагубных изречений и нечестивых догм различных школ послужило бы отнюдь не к чести философии. Эпикурейцы17 полностью отрицали провидение, платоники18 сомневались в существовании Божества, а стоики19 — в бессмертии души. Другие, менее знаменитые школы были немногим лучшо этих; вот отрывки из Феодора, главы одного из двух направлений киренаиков20, приведенные Диогеном Лаэрцием2l: «Sustulit amicitiam quod ea neque insipientibus neque sapiontibus adsit... Probabilo dicebat prudentem virum non seipsum pro patria periculis exponere, neque enim pro insipientium commodis amittendam esse prudentiam. FurLo quoque et adultcrio et sacrilegio cum tempestivum erit daturum operam sapientem. Nihil qtiippe horum turpe natura esse. Sed auferatur de hisce, vulgaris opinio, quae ё stultorum impe-ritorumque plebecula conflata est... sapientem publice absque ullo pudore ac suspicione scoitis congressurum» (Diog. Laert. In Aristippe, § 98—99)22.
Я знаю, что это частное мнение; но существует ли хотя бы одна школа, не впавшая в какое-нибудь опасное заблуждение? Как нам расценивать философов, которые, оказавшись меж двух огней, без малейших угрызений совести публично проповедовали официальное учение, втайне придерживаясь прямо противоположного? Пифагор первым ввел в употребление тайную ересь, он открывал ее своим ученикам лишь после длительных испытаний и под большим секретом. Втайне он давал им уроки атеизма, а публично приносил богатейшие жертвы Юпитеру. Философам пришелся по душе этот метод, он мгновенно распространился в Греции, а оттуда проник в Рим, как это видно из произведений Цицерона, насмехавшегося в кругу близких друзей над бессмертными богами, которым он воздавал торжественную хвалу на публичных сборищах.
Тайная ересь возникла в Китае не по вине Европы; она зародилась там на месте, одновременно с философией; именно ей китайцы и обязаны тем, что среди них так много атеистов или философов. История этой роковой ереси, написанная образованным и чистосердечным человеком23, в корне подорвала бы авторитет античной и современной философии. Но философия всегда пренебрегала здравым смыслом, истиною и даже своей эпохою, потому что она питается человеческим высокомерием, а что в атом мире сильнее его?!
написал апологию своей веры. Так начались нападки на язычников, а нападать на них означало их победить. Первый успех ободрил других писателей. Под предлогом разоблачения гнусности язычества они бросились в мифологию и в ученость*, им захотелось похвастаться образованностью и остроумием; и вот появилась масса книг, а нравственность пришла в упадок.
Очень скоро простота Евангелия и чистосердечная вера апостолов перестали устраивать людей, они решили перещеголять умом своих предшественников. Стало модным копаться в догмах, каждый отстаивал лишь свое мнение, и никто не хотел уступить другому. Теперь было почетно считаться главою секты, и повсюду возникли ереси.
К этим раздорам не замедлили присоединиться несдержанность и жестокость. Христиане, такие милосердные, так покорно подставлявшие шею под нож, начали преследовать друг друга яростнее идолопоклонников, справедливые мнения отстаивались так же неистово, как ложные. По той же причине возникло и другое, не менее опасное зло — в христианское учение начали подмешивать античную философию. Изучение греческой философии навело людей на мысль, что она имеет отношение к христианству, и они дерзнули уверовать в то, что религия, подкрепленная авторитетом философов, станет благодаря этому еще более почитаемой, Было такое время, когда требовалось прослыть платоником24, чтобы быть христианином; еще немного., и в церкви рядом с Иисусом Христом поставили бы статуи — сначала Платона, а затем Аристотеля.
* Климента Александрийского справедливо упрекали в том, что он в своих сочинениях обнаруживал эрудицию светского ученого, мало подобающую христианину. Однако тогда было простительно изучать ту доктрину, с которой боролись. Но кто в настоящее время может без смеха наблюдать потуги наших ученых разъяснять бредни мифологии?
Церковь неоднократно выступала против этих злоупотреблений. Наиболее славные ее сторонники часто осуждали их в самых горячих и резких выступлениях; они неустанно пытались изгнать из церкви светскую пауку, порочившую чистоту христианства. Один папа, из самых знаменитых, дошел в усердии своем до того, что объявил грехом подчинение слова божьего правилам грамматики.
Но они боролись безуспешно: увлеченные общим течением, они вынуждены были склониться перед наукою, которую клеймили, и большинство из них, выступая с осуждением прогресса наук, делали это в весьма ученых выражениях. Наконец, после долгих перипетий дела приняли более спокойный оборот. К десятому веку факел науки перестал озарять мир; духовенство погрязло в невежестве, которое я не хочу оправдывать, ибо забвению преданы были не только бесполезные для него знания, но и самые необходимые; правда, благодаря этому невежеству церковь по крайней мере обрела, наконец, некоторый покой, какого не знала до той поры.
С возрождением литературы не замедлил вновь возникнуть раскол, еще более ужасный, чем прежде. Ученые возобновили споры, ученые их и поддержали, а наиболее видные из них оказались и наиболее упорными. Напрасно устраивались диспуты для ученых разных школ, никто не шел туда с миролюбивыми намерениями, никто не стремился к установлению истины, туда являлись лишь с одною целью: осмеять своего оппонента, взять над ним верх, а не научиться у него чему-либо; сильный затыкал рот слабому, дискуссия всегда заканчивалась оскорблениями и приводила к преследованиям. Один бог знает, когда кончатся все эти несчастья.
В настоящее время науки процветают, литература и искусство возродились, а какую пользу извлекла из этого религия? Спросим об этом многочисленных философов, которые похваляются тем, что вовсе не веруют. Наши библиотеки переполнены книгами по теологии, казуисты среди нас водятся в изобилии. Когда-то были святые, и вовсе не было казуистов. Паука распространяется, а вера угасает; все хотят учить, как правильно поступать, но никто не хочет этому учиться; мы все стали учеными и перестали быть христианами.
Нет, Евангелие не нуждалось в стольких ухищрениях и атрибутах, чтобы распространиться по всей земле, очаровывая и привлекая сердца. Стоит только задуматься об этой божественной книге, единственной, которая необходима христианину, и самой полезной из всех даже для неверующих, чтобы душа прониклась любовью к создателю и желанием последовать его наставлениям. Никогда добродетель не говорила столь кротким языком, никогда самая глубочайшая мудрость не была выражена с такою силою и простотою. После такого чтения нельзя не почувствовать, что ты стал лучше, чем прежде. О вы, служители закона божьего, который запечатлен в сей книге, не тщитесь преподать мне такое множество бесполезных знаний! Оставьте ваши ученые книги, которые не смогут ни убедить, ни растрогать меня! Падите ниц пред этим милосердным богом; вы взялись научить меня познать и полюбить его. так вымаливайте же у него для самих себя то глубокое смирение, которое вы проповедуете мне! Не выставляйте предо мной напоказ эту высокомерную науку и непристойную роскошь, которые вас бесчестят, а меня возмущают; если вы хотите смягчить мою душу, смягчите сперва ваши, а главное, докажите мне собственным своим поведением, как вы следуете тому закону, которому пытаетесь обучить меня. Вам нет нужды знать что-нибудь помимо него и навязывать мне лишние знания, сделайте только то, о чем я прошу,— и ваша миссия будет выполнена. И при всем том не заводите речи об изящной литературе или о философии. Именно так подобает следовать заветам Христа и проповедовать Евангелие, именно таким образом первые его адепты завоевали для него целые народы. Non Aristotelico more, говорили отцы церкви, sed Piscatorio*25.
Я чувствую, что речь моя слишком длинна, но я считал, что не могу не распространиться несколько подробнее по столь важному вопросу. Отсюда нетерпеливые читатели должны сделать вывод, что критика очень удобная вещь, так как совершить нападение можно с помощью одного лишь слова, а для защиты нужны целые страницы.
Я перехожу ко второй части ответа и здесь постараюсь быть более кратким, хотя она и требует не меньше замечаний, чем первая.
Не из наук, говорят мне, а в лоне богатства во все времена зарождались нега и роскошь. И я тоже не утверждал, что роскошь появилась от наук, но что они появились вместе и одно сопутствует другому. Вот как я установил бы их генеалогию. Неравенство — первоначальный источник зла, из неравенства появилось богатство: ведь слова «бедный» и «богатый» имеют сравнительное значение; там же, где люди равны, нет ни богатых, ни бедных. Богатство породило роскошь и праздность, от роскоши произошли изящные искусства, от праздности — науки. Богатство никогда не было уделом ученых. Именно этим и усугубляется зло, так как богатые и ученые только и делают, что совращают друг друга. Если бы ученые стали богаче, а богатые — умнее, то первые не были бы столь низкими льстецами, а вторые меньше поощряли низкую лесть, и все от этого только выиграли бы. Тому пример — немногие люди, которые имеют счастье одновременно быть богатыми и учеными.
* Наша вера, говорит Монтень, не наше благоприобретение, а сущий дар от щедрот другого. Наша религия не плод рассуждений или наших собственных мыслительных способностей, она проистекает из внешнего авторитета и религиозных заповедей. Слабость нашего суждения нам помогает больше, чем сила, а наша слепота — больше, чем ясновидение. Мы ведаем о божественном знании скорее благодаря нашему невежеству, нежели нашей учености. И но удивительно, если нашими обычными, земными средствами нельзя воспринять сверхъестественное, священное познание. Привнесем лишь наше послушание и нашу покорность, ибо начертано: Я разрушу премудрость ученых и уничтожу благоразумие благоразумных (Опыты, кн. II, гл. 12).
Платон жил в достатке, Аристипп пользовался покровительством двора, но сколько философов, безвестных, совершенно одиноких прозябают в нищете, ходят по миру, согреваемые вместо плаща лишь своею добродетелью! Я не оспариваю, что большинство философов живут в бедности, чем они, конечно, очень недовольны; кроме того, я не сомневаюсь, что большинство из них стали философами не только из-за своей бедности; но, даже если признать их добродетельными, разве согласится народ, которому вовсе не ведомы их нравы, изменить к лучшему свои собственные?! Ученые не имеют ни стремления, ни свободного времени для стяжательства. Я согласен поверить, что не имеют на это досуга. Они охотно занимаются наукой. Тот, кто не любит свое ремесло, либо безумен, либо очень несчастен. Они живут очень скромно. Нужно быть уж очень расположенным в их пользу, чтобы считать это их заслугой. Скромная жизнь, проходящая в трудах, тиши и уединении, заполненная чтением и работою, конечно, не может быть жизнью сластолюбца и преступника. Это так,— но крайней мере внешне; но внешность обманчива. Человек может быть вынужден вести такую жизнь и обладать притом весьма испорченной душой; впрочем, не то важно, что он сам добродетелен и скромен, а то, что дело, которым он занимается, дает пищу праздности и развращает его сограждан.
Жизненные блага, которые часто бывают плодом искусства, далеко не всегда выпадают на долю самим служителям искусства. Мне вовсе не кажется, что служители искусства способны отказаться от жизненных благ, в особенности те из них, которые, занимаясь бесполезным, а потому очень доходным искусством, имеют больше возможностей добыть все желаемое. Они работают только на богачей. При таком ходе вещей я не удивился бы, увидев однажды, как богачи работают на них. А праздные богачи пользуются результатами их трудов и злоупотребляют ими. Повторяю, я вовсе не думаю, что наши служители искусства столь скромны и непритязательны. Роскошь не может царить в одном из слоев общества, не проникая во все другие, под разными личинами, но повсюду нанося одинаковый вред.
Роскошь развращает всех — и богача, который ею наслаждается, и бедняка, который ее страстно желает. Нельзя сказать, что носить кружевные манжеты, вышитую одежду или инкрустированную табакерку — само по себе зло. Нет, главное зло в том, что люди дорожат этими финтифлюшками, считают счастливыми тех, кто ими владеет, и посвящают время и силы, которые всякий человек должен отдать благородным целям, тому, чтобы оказаться в состоянии приобрести то же самое. Мне нет нужды знать, чем занимается тот, у кого подобные стремления, чтобы вынести свое суждение о нем.
Я не стану придираться к прекрасному изображению ученых, какое находим мы в Ответе; надеюсь, что такая снисходительность будет поставлена мне в заслугу. Мой оппонент не был так добр: во-первых, он противоречит мне на каждом шагу, во-вторых, явно предпочитает простить мне любое лицемерие, нежели сознаваться в том, что я прав, осуждая нашу суетную и фальшивую учтивость. Он спрашивает меня, не хочу ли я, чтобы порок действовал открыто. Разумеется, я этого хочу; тогда доверие и уважение возродились бы среди добродетельных людей, они научились бы не доверять злым, отчего общество только выиграло бы. Я предпочитаю открытое нападение предательскому удару в спину. Что же,— возразят мне,— неужели нужно, чтобы к преступлению добавился еще и скандал? Я не знаю, но мне очень хотелось бы, чтобы к нему не добавилась еще и ложь. Для порочных людей очень удобны такого рода правила, которые давно преподносят нам относительно скандала. Если следовать им до конца, то придется позволить безнаказанно грабить, предавать, убивать, притом никогда никого не наказывая, ибо колесование злодея — весьма скандальное зрелище. Что же, значит, правда, что лицемерие — это дань уважения, которую порок воздает добродетели? Да, как дань уважения, отданная Цезарю его убийцами, которые пали ниц к его ногам, чтобы удобнее было убивать его. Как ни остроумно это изречение, как ни знаменит его автор*, идея тем не менее не становится от этого более справедливой. Разве плут, надевший ливрею знатного дома, чтобы с большей безопасностью обделать свои делишки, приносит дань уважения хозяину, которого обокрал? Нет, скрывать злодейство под опасным покровом лицемерия значит не воздавать честь добродетели, а оскорблять ее, это значит порочить ее чистоту, добавляя ко всем прочим порокам трусость и мошенничество, это значит навсегда отрезать путь к порядочности. Бывают возвышенные характеры, которые даже в преступление привносят нечто от гордости и благородства, в которых теплится еще какая-то искра божественного огня, озаряющего прекрасные души. Но низкая, пресмыкающаяся душа лицемера подобна трупу, в котором пет ни огня, ни жара, ни жизненной силы. Тому есть множество примеров. Бывают закоренелые злодеи, которые, раскаявшись, завершали свой жизненный путь честно и умирали как порядочные люди; но вот чего никто не видел — это, чтобы лицемер стал благородным человеком; можно попытаться исправить Картуша27, но ни один умный человек не взялся бы переделать Кромвеля28.
* Герцог де Ларошфуко 26. [Максимы, 223.]
Я приписал расцвету литературы и искусств изящество и вежливость, господствующие в нашем обществе. Автор ответа это оспаривает, чем я немало удивлен; поскольку он придает такое значение вежливости и такое значение наукам, я не вижу, какая будет ему выгода от того, что науке или вежливости откажут в уважении из-за того, что одна из них породила другую. Но рассмотрим его доказательства, а они сводятся к следующему:
Вовсе незаметно, чтобы ученые были вежливее других людей; напротив, часто они гораздо менее вежливы, следовательно, наша вежливость не есть результат учености.
Для начала я замечу, что здесь речь идет более о литературе, изящных искусствах и произведениях хорошего вкуса, чем о пауке; а наши умники, в которых образованности пи на грога, уж так учтивы, так благовоспитанны и вылощены, так милы и любезны, что вряд ли они признают себя в той мрачной и сухой личности, какую представил нам автор возражения. Но простим ему этот портрет и согласимся, так и быть, что ученые, поэты и острословы все одинаково смешны, что господа из Академии изящной словесности, из Академии Наук и из Французской Академии — грубые люди, незнакомые с бонтоном и светскими манерами, а потому и изгнанные из хорошего общества; автор мало от этого выиграет, а главное, не сможет больше отрицать, что свойственные нам вежливость и благовоспитанность являются результатом хорошего вкуса, почерпнутого когда-то у древних и распространенного среди народов Европы через множество изданных у нас прекрасных книг*. Можно успешно обучать вежливости, не желая или не имея возможности быть вежливым самому: так лучшие учителя танцев часто бывают весьма неуклюжи. Тяжеловесные комментаторы, которые, как нас уверяют, понимали в жизни древних все, кроме грации и изящества, оставили нам полезнейшие книги, к коим совершенно напрасно относятся с пренебрежением; они научили нас чувствовать красоту, которую их авторы не постигли сами. Так же обстоит дело с приятным обхождением и изяществом манер, подменяющими чистоту нравов у тех народов, где литература была в почете, — в Афинах, Риме, Китае. Всюду вежливость, изящная речь и хорошие манеры сопутствовали наукам, искусствам, но не ученым и не артистам.
* Когда речь идет о таких общих темах, как нравы и обхождение в народе, нужно постараться не ограничивать свой взгляд па вещи одними только частными примерами. Таким путем никогда не постигнешь сущности явления. Не нужно искать, вежлив ли тот или другой ученый, чтобы определить, вправе ли я приписывать появление вежливости развитию литературы, но следует изучить отношения, связывающие литературу и вежливость, а затем установить, у каких пародов они существовали совместно и у каких раздельно. То же самое я говорю о роскоши, о свободе обращения, словом, обо всем, что влияет на нравственность нации и о чем я ежедневно слышу столько невнятных рассуждений. Рассматривать все это в миниатюре, на примере нескольких индивидуумов — значит не философствовать, а тратить попусту свое время и силы, также как можно до тонкостей изучить какого-нибудь Пьера или Жана и очень мало преуспеть в знании людей вообще.
Далее автор обвиняет меня в том, что я восхваляю невежество; оценивая меня скорее как оратора, чем как философа, он в свою очередь рисует невежество, и, разумеется, далеко не радужными красками.
Я не отказываю ему в правоте, но не думаю, что и я ошибаюсь. Чтобы примирить нас, нужно лишь совершенно точно установить, в чем заключается наше расхождение.
Существует невежество свирепое* и грубое, которое зарождается в дурном сердце и испорченном уме, преступное невежество, распространяющееся и на обязанности по отношению к окружающим, умножающее пороки, гасящее разум, позорящее душу и уподобляющее человека животному; мой оппонент критикует такое невежество, рисуя его отвратительный и очень похожий на правду облик. Существует невежество другого рода — благоразумное, не пускающее любознательность за пределы природных способностей; невежество скромное, порожденное горячей любовью к добродетели и не внушающее человеку ничего, кроме безразличия ко всему тому, что недостойно заполнять его сердце; оно не пытается его совершенствовать — это чудесное невежество, драгоценное сокровище чистой и удовлетворенной души, высшее блаженство которой в том, чтобы сосредоточиться в самой себе, услаждаясь своею праведностью, не гонясь за суетным счастьем признания своих достоинств со стороны окружающих: вот какое невежество я восхвалял, вот какого я просил у неба в наказание за возмущение, которое я вызывал в ученых, открыто заявив о моем презрении к человеческим знаниям.
* Я был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь из моих критиков не ухватился за мое похвальное слово многим невежественным, но добродетельным народам, чтобы предъявить мне перечень всех разбойников, промышлявших грабежами и убийствами, будучи притом не сведущими в науках. Я заранее прошу их не утруждать себя перечислением помянутых личностей, разве что они решили непременно похвастаться своей эрудицией. Если бы я утверждал, что достаточно быть невежественным, чтобы быть добродетельным, не стоило бы даже мне на это отвечать; по той же самой причине я считаю себя избавленным от обязанности спорить с тем, кто постарался бы доказать мне обратное29.
Сравните,— говорит мой оппонент,— период невежества и варварства с теми счастливыми временами, когда науки повсюду распространяли дух порядка и справедливости. Эти счастливые времена трудно обнаружить; легче можно указать такие, когда появление наук лишило «порядок и справедливость» их подлинного смысла, навязав народу их видимость, и эту видимость будут очень тщательно охранять с тем, чтобы окончательно п безнаказанно уничтожить и порядок, и справедливость. Заметно, что в наше время войны стали менее часты и более справедливы. Как это возможно, чтобы вообще какая-нибудь война была справедливой для одной стороны, будучи несправедливой для другой? Я не могу этого постигнуть. Ратные подвиги ныне не так удивительны, но зато более самоотверженны. Никто не станет оспаривать у моего противника права судить о героизме, но не кажется ли ему, что мы способны удивиться тому, что не удивляет его? Победы стали не столь кровопролитны, но более славны, завоевания не столь скоры, но более прочны, воины, хотя и более грозные, проявляют теперь меньше жестокости, сохраняют выдержку при победе, гуманно обращаются с побежденными: их путеводная звезда — честь, награда им — слава. Я не возражаю относительно того, что среди нас есть великие люди, здесь моему оппоненту очень легко представить доказательства, но это вовсе не исключает другого — люди нынче весьма испорченны. Впрочем, вопрос этот так не ясен, что можно почти то же самое сказать обо всех эпохах, и возразить будет невозможно, потому что для этого нужно было бы пересмотреть целые библиотеки и написать целые тома доказательств и за, и против.
Когда Сократ осуждал науки, он не мог иметь в виду ни высокомерие стоиков, ни изнеженность эпикурейцев30, ни абсурдный жаргон пирронистов31, хотя бы потому, что в те времена никто из этих людей еще не существовал. Но эта небольшая ошибка вовсе не порочит моего противника; он употребил свою жизнь на нечто лучшее, чем копание в датах, и не обязан знать наизусть Диогена Лаэрция, как я не обязан изучать войну прямо на поле боя.
Итак, я установил, что Сократ думал только об исправлении пороков у философов своего времени, но я не знаю, какой иной вывод можно отсюда сделать, кроме того, что начиная с этого времени число пороков, равно как и философов, необыкновенно возросло. Мне отвечают, что и философия имеет свои недостатки,— я и не собираюсь это отрицать. Как! — спросите вы,— неужели же нужно уничтожить все, что грешит недостатками? Да, без сомнения, отвечу я, не колеблясь, те вещи, чьи недостатки приносят больше вреда, чем их достоинства — пользы, подлежат упразднению.
Остановимся на моем последнем выводе. Поостережемся понимать его так, что нужно немедленно сжечь все библиотеки и разрушить университеты и академии. Мы лишь вторично ввергнули бы Европу в варварство, отчего нравы ничуть бы не выиграли*. С болью выскажу я великую и роковую истину. Знание от невежества отделяет один лишь шаг, и чередование их — нередкое явление у наций, но никогда не бывало, чтобы народ уже испорченный вернулся к добродетели. Напрасно вы уничтожили бы источник зла, напрасно лишали бы пищи праздность и роскошь, напрасно даже вернули бы людей к первоначальному равенству, блюстителю невинности и источнику всякой добродетели,— их однажды испорченные сердца пребудут такими навеки; от этой болезни нет лекарства, разве что великая революция; но ее должно опасаться почти так же, как и зла, которое она могла бы исцелить: желать ее предосудительно, а предвидеть результаты невозможно.
* Пороки нам остались бы, говорит философ33, которого я уже цитировал, а невежество усугубилось бы. Из немногих строк, написанных этим автором на данную важную тему, видно, что, рассматривая ее со всех сторон, он сумел многое увидеть.
Предоставим же наукам и искусствам возможность хотя бы частично смягчать жестокость тех людей, коих они испортили, постараемся придать делу другой, мудрый оборот, сообщив людским страстям иное направление. Бросим какую-нибудь пищу этим тиграм, чтобы они не пожрали наших детей. Не так опасны познания дурного человека, как его животное тупоумие; образование сделает его по крайней мере более осмотрительным по отношению к злу, которое он способен совершить, ибо тогда он понимает, что это зло может обернуться против него самого.
Я хвалил академии и их славных основателей, и я охотно повторю эту похвалу. Когда болезнь неизлечима, врач прибегает к паллиативам, приноравливая лекарство более к темпераменту больного, нежели к его потребностям. Законодателям, если они мудры, следует подражать такому благоразумию; не будучи в состоянии управлять больным пародом самым идеальным образом, они обязаны по крайней мере дать ему, подобно Солону, наилучший образ правления, какой только дозволяют обстоятельства.
В Европе есть великий государь33 и — что еще важнее — добродетельный гражданин, создавший ряд установлений для пользы литературы в том отечестве, которое он принял под свою эгиду, счастливо управляя им. Тем самым он совершил деяние, весьма достойное его мудрости и добродетели. В вопросе о политических институтах многое определяется местом и временем. Нужно, чтобы государи в своих собственных интересах неизменно покровительствовали наукам и искусствам,— я уже обосновал это; а настоящее положение вещей требует также, чтобы они им покровительствовали и в интересах самих народов. Если какой-нибудь монарх окажется настолько ограниченным, что начнет думать и действовать иначе, его подданные будут бедны и необразованны, но притом не менее порочны Мой оппонент забыл извлечь преимущество из столь разительного примера по видимости подтверждающего его мнение; может быть, он единственный, кто не знал или не подумал об этом случае. Пусть же он теперь примет напоминание о нем. пусть не отказывает великим делам в заслуженной похвале, пусть он восхищается ими так же, как и мы, и не упорствует в своей борьбе против очевидных истин.
* В отдельных примечаниях использованы данные комментариев изданий: Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969, и Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинении. В 3-х т.— М., 1961.
Написано в 1749—1750 гг. Впервые издано в
Руссо сам описал обстоятельства, при которых начата была работа над
трактатом. В один из дней октября
Перед отправкой в Дижон рукопись «Рассуждения о науках и искусствах»
просмотрел Дидро, сделав в ней несколько незначительных исправлений. В июле
Вокруг «Рассуждения о науках и искусствах» разгорелась острая полемика. Спустя три года после выхода трактата в свет опубликовано было собрание всех статей, которые появились в связи с этим сочинением Руссо. Материалы составили два пухлых тома. В числе оппонентов Руссо выступили польский король Станислав, поэт из Лиона Борд, члены Дижонской академии и другие.
Трактат следует рассматривать как философское, социально-политическое сочинение программного характера. На вопрос, «способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов», Руссо, прослеживая эволюцию общества до высот современной ему цивилизации, отвечает отрицательно. Уходя от своего «естественного состояния», человечество понесло невосполнимый нравственный ущерб. Руссо при этом отнюдь не призывал к уничтожению цивилизации как таковой. «Такой вывод вполне в духе моих противников»,— писал он в этой связи (Руссо Ж.-Ж. Трактаты.— М., 1969, с. 104).
Ряд французских просветителей (Вольтер, Кондорсе, Тюрго и др.) главной силой общественного прогресса объявляли прогресс разума. Воспитание у отдельной личности и человечества в целом разумного начала позволит, считали они, совершить целесообразные общественные перемены.
По-иному смотрел на прогресс человечества и место и этом прогрессе воспитания Руссо. Считая, что общественное бытие человека оказалось в вопиющем противоречии с его природной сущностью и что это бытие представляет человека но тем, кем он является на самом деле, Руссо на первый план в воспитании поставил задачу развития и обогащения человеческих чувств.
«Рассуждение о науках и искусствах» явилось важным этапом в развитии социальных и педагогических взглядов Руссо.
1. Я здесь кажусь варваром, ибо никто меня не понимает (лат.).
2. Предуведомление, очевидно, написано в
3. Имеются в виду начавшиеся после издания «Эмиля» преследования Руссо.
4. Имеются в виду прежде всего Дидро и д'Аламбер.
5. Речь идет о возникшей в период религиозных войн во Франции в
6. Вариант переделанного Руссо «Рассуждения...» не сохранился.
7. Мы, честные люди, обманываемся внешним обликом (лат.).— Гораций. Искусство поэзии, стих 25. Эти строки были девизом трактата на конкурсе.
8. Речь идет об эпохе Возрождения.
9. Период средневековья, о котором здесь идет речь, Руссо, как и большинство французских просветителей, оценивал отрицательно.
10. Имеется в виду Магомед (Мехмед) II — турецкий
султан (1451 —1481). В
11. Имеется в виду падение под ударами турок-османов Восточной Римской (Византийской) империи. Здесь в известной мере пародируется соответствующее место из «Введения» д'Аламбера к «Энциклопедии».
13. Пирронизм — философское учение, основателем которого является древнегреческий философ Пиррон (ок. 376—270 до н. э.). Одним из основных принципов пирронизма является универсальное сомнение. Здесь под пирронизмом подразумевается материалистическая философия просветительства.
14. Монтень Мишель (1533—1592) — французский философ Возрождения. Оказал огромное воздействие на Руссо. Наиболее часто и «Рассуждениях о науках и искусствах» цитируется глава 25 книги I «Опытов» Монтеня («О педантизме»).
15. Имеется о виду Дени Дидро (1713—1784) — выдающиеся французский просветитель, философ-материалист, основатель и редактор «Энциклопедии». Во время написания «Рассуждении о науках и искусствах» Руссо был и тесных приятельских отношениях с Дидро.
16. Сезострис — имя трех фараонов двадцатой династии в древнем Египте (XII до н. э.). Руссо называет легендарную личность — Сезостриса Великого, о котором мог прочесть в сочинении Боссюэ «Рассуждение о всеобщей истории».
17. Камбиз (Камбис)
— царь дровней Персии (V до н. э.) В
18. Имеется в виду победа греков над персами в Марафонской битве (490 до н. э.).
19. В
20. Демосфен (384—322 до н. э.) — греческий оратор и политик, боровшийся против господства в Греции македонян.
21. Плутарх писал, что Рим основали пастухи Ромул и Рем.
22. Вероятно, речь идет о Цинцинате (V до н. э.) — политическим деятеле древнего Рима. По преданию, когда Риму грозила опасность, сограждане предложили Цинцинату стать диктатором. Послы, пришедшие с таким предложением, застали Цинцината за плугом. Отбив нападение врагов, Цпнцинат отказался от полномочии диктатора и возвратился к землепашеству. О благе земледельческого труда говорил и Катон Старший, трудившийся, как гласит предание, в поле рядом со своими рабами.
23. Энний Квинт (239—169 дон. э.) —римский поэт, автор «Анналов» — подражаний Гомеру. Теренций Публий (185 —159 до н. э.) — римский комедиограф. Творчество Энния и Торенция совпадает с периодом усиленного проникновения в Рим греческой культуры, что вызвало борьбу между противниками и сторонниками греческого влияния. Энний и Теренций известны как эллинофилы.
24. По мнению Руссо, лирико-любовная поэзия Катулла (ок. 84 — ок. 54 до н. э.) и Овидия (43 до н. э.—17 н. э.) сатиры Марциала (ок. 40 — ок. 104) отразили упадок нравов в древнем Риме.
25. Речь идет о Гае Петронии (I в.), римском писателе, авторе «Сатирикона», которого современники называли «арбитром изящного» (см.: Тацит. Анналы, XVI, 18).
26. Речь идет о Восточной Римской (Византийской) империи со столицей в Константинополе.
27. Имеется в виду нашествие монголов в X в. на Китай.
29. Речь идет о «Киропедии» Ксенофонта.
30. Подобные сведения о скифах Руссо мог почерпнуть в «Опытах» Монтеня, а также в сочинениях Ш. Роллена, который, ссылаясь на римского историка Юстина (II в.), писал: «Скифы... жили в состоянии невинности и простоты. Им были не известны никакие искусства, но в то же время они не знали и пороков... Нравы варварского народа следует предпочесть нравам народа культурного и просвещенного, незнание порока у одних привело к большим результатам, чем у других знание добродетели».
31. Имеется в виду римский историк Тацит (54 — ок. 117) и его книга «О германцах».
32. Имеются в виду швейцарцы.
34. По сложившейся традиции, в частности вслед за Монтенем («Опыты», кн. I, гл. 25), Руссо таким образом противопоставляет Спарту и Афины. Автор «Рассуждения о науках и искусствах» восхищается примером Спарты. В одной из своих работ Руссо писал: «Ужасно, что в этой прославленной Греции, которая, как говорят, обязана своей добродетелью только философии, наиболее частой добродетелью как раз обладало государство, совсем не знавшее философии».
35. Имеется в виду Писистрат (ок. 600—527 до н. э.) — тиран в Афинах (древняя Греция). Известно, что при нем собраны воедино отдельные песни поэм Гомера. Руссо термин «тиран» употребляет в античном смысле, который отнюдь не соответствует понятию «деспот».
36. Цитируется «Апология Сократа» Платона. Руссо использует французский
перевод этого сочинения, сделанный в
37. Катон Старший (234—149до н. э.)—римский политический деятель — поборник патриархальных порядков. Сведения о нем Руссо черпал у Плутарха («Сравнительные жизнеописания, Марк Катон»).
38. Эпикур (341—270 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист и сенсуалист. Зенон (336—264 до н. э.) — древнегреческий философ-стоик. Аркесилай (315—241 до н. э.) — древнегреческий философ-скептик, противник учения стоиков, основатель второй Академии. Приводя имена философов столь различных направлений, Руссо выступает против философии вообще.
39. Цитируется Сенека (4 до н. э.— 65 н. э.) — римский философ и писатель. Скорее всего Руссо цитирует по «Опытам» Монтеня (кн. I, гл. 25).
40. Фабриций Гай Лусцин (III в. до н. э.) — римский консул, прослывший примером мужества, благородства, неподкупности. Таким описан Фабриций у Плутарха («Сравнительные жизнеописания, Пирр») и у Г.-Б. де Мабли («Параллели между римлянами и французами»), с сочинениями которых хорошо знаком был Руссо.
41. Речь идет о греках.
42. Речь идет о Нероне (37—68) — римском императоре (см.: Светоний. Жизнеописания двенадцати цезарей. Нерон, 10).
43. Имеются в виду повлиявшие на развитие римской культуры греки, родипа которых была покорена Римом.
44. Киней Фессалийский (III в. до н. э.) — греческий оратор, политический деятель. Киней служил у царя Пирра, которого пытался удержать от похода на римлян. Имеется в виду рассказ Плутарха о приезде Кинея в Рим в качестве посла Пирра (см.: Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Пирр, 19).
45. По преданию, приговоренный к смерти греческий философ Сократ умер, выпив сок ядовитой цикуты.
46. Прометей — герой античной мифологии, принесший людям знания:. Руссо произвольно излагает миф о Прометее. Фронтиспис к первому изданию «Рассуждения о науках и искусствах» изображал Прометея с факелом в руках. Привлеченный пламенем сатир хочет схватить огонь, но Прометей предостерегает его.
47. Восточных богов греки привычно отождествляли со своими. Вслед за ними, в частности за Диогеном Лаэрт-ским, Руссо отождествляет древнеегипетского бога Тота с греческим богом Гермесом, которого греки чтили как создателя письменности, наук и искусства.
48. Рассказ заимствован у Плутарха.
49. Выражение приписывается Демокриту (ок. 460—370 до н. э.) — древнегреческому философу. Оно приводится в «Установлениях» Лактанция. Луций Целий Фирмиан Лактанций (ок. 250 — ум. после 325) — церковный писатель, склонявшийся к стоицизму.
50. У Монтеня (Опыты, кн. I, гл. 9) встречаем аналогичное суждение.
51. Философская школа перипатетиков была основана в
52. Руссо критикует теорию о происхождении мира в результате вихревых движений материи Рене Декарта. Р. Декарт (1596—1650) — французский математик, философ-рационалист. Пытаясь объяснить явления природы на основе механико-математических принципов,
Декарт создал дуалистическую теорию, по которой телесную и духовную жизнь человека уподоблял двум независимым, но согласованным часовым механизмам.
53. В годы Французской революции такая формулировка сделалась критерием «чисток» в Якобинском клубе.
54. Имеются в виду Ньютон (1642 —1727) — английский физик, Кеплер (1571—1630) — немецкий астроном, Дидро и д'Аламбер с их математическими трактатами, Малъбранш (1638—1715) — французский философ, Лейбниц (1646—1716) — немецкий философ и естествоиспытатель, французский писатель Фонтенелъ (1657—1757) с его «Беседами о множественности миров» (1686), французский естествоиспытатель Реомюр (1683—1753) с его «Заметками по истории насекомых» (1734—1742).
55. Намек на философов-материалистов Просвещения.
57. Имеются в виду Мандевиль (1670—1733) — английский экономист и философ, Вольтер (1694—1778) — выдающийся деятель французского Просвещения, Мелон (1680—1738) — французский экономист.
58. Намек на книгу английского экономиста Петти (1623— 1687) «Опыт политической арифметики».
59. Сибарис — греческая колония на юге древней Италии (VI в. до н. э.). Сибарисы славились своим пристрастием к изнеженному образу жизни. Сибарис был разрушен жителями Кротоны. Лакедемон — область в древней Греции с главным городом Спарта.
60. Персидское царство, созданное Киром II (558—529 до н. э.), в 334—333 гг. до н. э. завоевано было Александром Македонским, который, отправляясь в поход на Персию, раздал друзьям все свое имущество, сказав, что оставляет себе только надежду. К нему и относится фраза Руссо о государе «беднее любого из персидских сатрапов».
61. Руссо опирается на сведения римского историка Юстина, утверждавшего, что скифов не смогли покорить ни персы, ни македоняне, ни римляне.
62. Имеются в виду так называемые Пунические войны между Карфагеном и Римом (III—II вв. до н. э.), закончившиеся победой римлян.
63. Франки завоевали Галлию в V—VI вв., саксы овладели Англией в V в.
64. Упоминается борьба швейцарцев за свою независимость в XIV—XV вв. против
императорской династии Габсбургов и Бургундской династии. В
65. Мнения комментаторов здесь расходятся. Одни утверждают, что речь идет о
борьбе Нидерландов за независимость против короля Испании Филиппа II (1556—
1598) — наследника императора так называемой Священной Римской империи Карла V
(1500—1558), бывшего одновременно испанским королем Карлом I. Другие полагают,
что имеется в виду поражение в
66. Имеются в виду провалы комедии Мольера «Мизантроп» в
67. Д'Аруэ сменил в
68. Карл и Пьер — братья Ванлоо — французские художники. Жан-Батист-Морис-Пьер Ванлоо (1713— 1789) — автор фронтисписа к первому изданию «Рассуждения о науках и искусствах», работой которого Руссо остался недоволен.
69. Пигалъ Жан-Батист (1714—1785) — французский скульптор, в числе работ которого — бюсты Вольтера и Дидро.
70. Речь идет о нашествии в
71. Карл VIII — король Франции (с 1470 по
72. Речь идет о Монтене и его «Опытах» (см.: Монтень, Опыты, кн. I, гл. 24).
73. Род Медичи правил во Флоренции с перерывами с 1434 по
74. Упоминаются битвы во время второй Пунической войны: при Каннах (216 до
н. э.) и Тразимене (217 до н. э.), эпизод борьбы Гая
Юлия Цезаря за власть: переправа его войск в
75. Речь идет о завоевании Галлии римлянами.
76. Здесь просматриваются истоки идей о нравственном воспитании, получившие наиболее полное развитие в «Эмиле». Данное суждение напоминает мысли Монтеня о недопустимости в обучении навязывать ненужные знания, о необходимости делать человека гуманным и мудрым (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 26).
77. Процитировано сочинение Дидро «Философские мысли», XXV. Опубликованные в
78. Имеется в виду Монтень (см.: Монтень. Опыты кн. I гл. 35).
79. Имеется в виду Агесилай (399—358 до н. э.) — царь Спарты (древняя Греция).
80. Астиаг — последний царь древней
Мидии, с властью которого покончил в
81. Я бью (грек.).— Аорист — временная форма глаголов в ряде языков.
82. В показательном (образцовом) роде (лат.).
83. Речь идет о работах художников школы рококо, в частности художника Буше.
84. Имеется в виду Людовик XVI (1643—1715) — французский король. Руссо прибегает к традиционному для того времени формальному приему — восхвалению знатных особ.
85. Имеются в виду учрежденные во Франции в XVII— XVIII вв. Академия наук, Академия искусств, Академия надписей, Академии в ряде провинциальных городов.
86. Речь идет о Людовике XV (1715—1774) — французском короле.
87. Имеется в виду Джордж Беркли (1684—1753) — английский философ-идеалист.
88. Мнения комментаторов здесь расходятся. Одни считают, что речь идет о Ламетри (1709—1751) — французском философе-материалисте, деятеле Просвещения. Другие полагают, что имеется в виду Поль-Анри Гольбах (1723—1789) — французский философ-материалист, деятель Просвещения.
89. Очевидно, речь идет о Бернаре Мандевиле — английском писателе и философе.
90. Имеется в виду Томас Гоббс (1588—1679) — английский философ-идеалист.
91. Левкипп (V в. до н. э.) — древнегреческий философ-материалист, которому приписывают трактат «Великий порядок мироздания», где излагалась атомистическая теория мира.
92. Диагор Милетский (V в. до н. э.) — древнегреческий философ, отрицавший существование богов и необходимость религиозных культов.
93. При Ахмете III — турецком султане (1703—1730) — в Константинополе основана была типография.
94. Омар I (ок. 591—644) — создатель Арабского халифата, куда вошли территории Египта, Аравии. Омара считают виновником уничтожения библиотеки в Александрии (Египет).
95. Речь идет о сочинении Вольтера «Опыт о нравах и духе народов» (1745).
96. Речь идет о Григории I (540—804) — папе римском.
97. Спиноза Бенедикт (1632—1677) — голландский философ-материалист. Руссо отрицательно оценивал идеи Спинозы как безбожные.
98. Имеются в виду «Заблуждения ума и сердца», «Софа» французского писателя Кребильона-сына (1707—1777), «Персидские письма» Монтескье, «Девственница» Вольтера, «Нескромные сокровища» Дидро.
99. Имеется в виду Цицерон (106—43 до н. э.) —
древнеримский оратор и политический деятель. Цицерон избран был консулом в
100. Имеется в виду Френсис Бэкон (1561—1626) — английский философ-материалпет и политический деятель. Бэкон с
101. Речь идет об Афинах и Спарте (древняя Греция). Пример заимствован Монтеня (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 25).
Написаны в
В полемике вокруг «Рассуждения о науках и искусствах» принял участие
Станислав Лещинский, польский король. Он выступил с «Опровержением Рассуждения
о науках и искусствах Ж.-Ж. Руссо», опубликованным в сентябрьском номере
журнала «Меркюр де Франс» за
1. Имеется в виду трактат римского историка Кая Секунда Плиния Старшего (23—79) «Панегирик Траяну».
2. Александр Македонский посетил в Египте храм бога Аммона.
Жрецы храма вынесли изображение божества и провозгласили
родство Александра и Аммона, сказав, что предводителю
македонян надо оказывать почести как богу (см.: Квинт Курций.
История Александра Македонского, кн. IV, VII, 20).
Руссо читал сочинение Курция,
переведенное на французский язык в
3. Юлиан (331—363) -— римский император. Сведения о Юлиане и его дворе Руссп заимствовал у Монтеня (см.: Монтенъ. Опыты, кн. I, гл. 42).
4. Бог хотел не только, чтобы мы знали, но и чтобы извлекли из этого пользу (лат.).— Монтень. Опыты, кн. II, гл. 12. Монтеиь в свою очередь цитировал Манилия (Астрономическая поэма, IV, 907).
5. Альфонсу X (1221 — 1284) — королю Ленона и Кастилии — приписывают слова: «Если бы бог призвал меня на совет в первые дни творения, мир был бы устроен проще и лучше». Руссо мог прочесть эти слова в «Словаре» П. Бейля.
6. Речь идет о китайцах.
7. Речь идет о швейцарцах (см. примеч. 32 к «Рассуждению о науках и искусствах»).
8. Имеются в виду д'Аламбер и его «Предисловие» к
«Энциклопедии», вышедшей в Париже в
9. Иосиф Прекрасный — библейский персонаж. Филон Иудейский (13 до н. э. — 54 н. э.) — античный философ, пытавшийся связать идеи иудаизма и эллинизма.
10. Саддукеи — представители религиозно-политического
учения в древней Иудее (II в. до п. э.— I в. н. э.).
Саддукеи отвергали веру в бессмертие души и выступали против догмата о
божественном предопределении. После подчинения в
11. Фарисеи — представители религиозно-политического течения в древней Иудее (II в. до н. э.— первые века н. э.) Вожди фарисеев вели беспощадную борьбу с раннехристианскими общинами и поэтому получили весьма резкую оценку в евангелиях, где названы лицемерами. Отсюда происходит употребление в переносном смысле слова «фарисей» — в значении «ханжа».
12. Упомянута пьеса Ж.-Б. Мольера (1622-1673).
13. Павел — один из апостолов в христианской мифологии; проповедовал христианство, в частности, в Афинах, где подвергся гонениям.
14. Юстин (100—165) — христианский богослов, автор «Апологии» и «Диалога».
15. Лукиан (220—311) — христианский богослов, толкователь библейских текстов.
16. Тертуллиан Квинт Септимий (II в. н. э.) — христианский богослов, выступавший против ересей. Тертуллиан утверждал, что между нравственностью и чувственностью существует неразрешимое противоречие, отрицал необходимость научного знания.
17. Эпикурейцы — последователи Эпикура (342—270 до н. э.), древнегреческого философа-материалиста.
18. Платоники — приверженцы философской школы Платина (427—347 до н. э.}, греческого философа-идеалиста. Почти тысячелетняя история Академии, объединявшей платоников (IV до н. э.— V н. э.), была историей борьбы античного идеализма с материализмом.
19. Стоики — последователи Зенона Китийского (Финикийского) (III до н. э.), древнегреческого философа. Стоики рассматривали душу как особого рода тело— пневму (соединение воздуха и огня).
20. Киренаики — последователи Аристиипа (V до н. э.) древнегреческого философа. Киренаики — философская школа, развивавшая этическую сторону учения Сократа. В вопросах этики киренаики проповедовали гедонизм, объявляющий целью жизни наслаждение. Французские просветители-материалисты использовали философию гедонизма для критики условностей феодальной морали.
Феодор Безбожник (330—270 до н. э.) — древнегреческий фнлософ-киренаик.
21. Диоген Лаэртский (Лаэрций) (III в.) — древнегреческий философ-неоплатоник, автор трактата «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов». Руссо цитирует этот трактат.
22. «Дружбу он отрицал: дружбы не существует ни между неразумными, ни между мудрыми — у первых, как минует нужда, так исчезает и дружба, а мудрец довлеет себе и не нуждается в друзьях. Весьма разумно и то, говорил он, что человек взыскующий не выйдет жертвовать собою за отечество, ибо он не откажется от разумения ради пользы неразумных: отечество ему — весь мир. Кража, блуд, святотатство — все это при случае допустимо, ибо по природе в этом ничего мерзкого нет, нужно только не считаться с обычным мнением об этих поступках, которое установлено только ради обуздания неразумных» (Диог/ен/ Лаэрт/ский/. Аристипп, §98, 99 (лат.). Цитата дана в переводе М. Л. Гаспарова по изданию: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов.— М., 1979.
23. Имеется в виду Климент Александрийский (150 — ок. 211) — христианский философ. В своих сочинениях («Увещание к эллинам», «Педагог» и др.) Климент Александрийский пытался обосновать христианство, используя платонизм.
25. Действуя не как философы, а как простые рыбаки (лат.),
26. Ларошфуко (1613—1680) — французский философ, автор «Максимов», с
которыми Руссо познакомился впервые в
27. Речь идет о Картуше (Луи-Доминике Бургиньоне) (1693—1721) — главаре разбойничьей шайки. Картуш был казнен в Париже на Гревской площади.
28. Кромвель Оливье (1599—1658) — английский политический деятель. По его предложению был казнен английский король Карл Стюарт.
29. Руссо полемизирует здесь с суждениями Вольтера, высказанными им в трактате «Опыт о нраве и духе народов» (1745).
32. Очевидно, имеется в виду д'Аламбер.